Архипелаг ГУЛАГ (Солженицын)/Часть 4
из цикла «Архипелаг ГУЛАГ»
Очень краткое содержание[ред.]
Время в лагере тянется мучительно долго, но даёт заключённым возможность думать. Рассказчик размышляет о том, что происходит с душой за годы неволи. Большинство узников ГУЛАГа не совершали преступлений — их сажали за мысли, за плен, за горсть зерна. Раскаиваться не в чем, и отсюда — редкость самоубийств и ощущение народного испытания.
Перед каждым встаёт развилок: выжить любой ценой или сохранить облик человека. Одни идут в стукачи и предают товарищей. Другие принимают общие работы и лохмотья, но не теряют достоинства. Важен не результат, а дух — не что достигнуто, а какой ценой.
В лагерной больнице рассказчик слышит последние слова врача, новообращённого христианина: никакая кара не приходит незаслуженно. Наутро врача убивают ударами молотка. Перебирая собственную жизнь, рассказчик осознаёт:
Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца.
Против идеи восхождения выступает писатель Варлам Шаламов: лагерь — отрицательная школа, все чувства уходят с мясом мускулов. Но рассказчик возражает: сам Шаламов не стал стукачом — значит, за что-то уцепился. Особую стойкость сохраняют верующие — никакой лагерь не может их сломить.
Архипелаг отравляет и вольную жизнь: постоянный страх, доносительство, ложь. Предательство становится нормой — муж доносит на жену, дети отрекаются от родителей. Завершая книгу, рассказчик приводит портреты несломленных: правозащитницу с пятью сроками и простого рабочего, перемолотого системой без вины.
Подробный пересказ по главам[ред.]
Подзаголовки глав и деление их на разделы — редакторские.
Глава 1. Восхождение: духовный рост в условиях заключения[ред.]
Чистая совесть заключённых, редкость самоубийств и ощущение народного испытания[ред.]
Время в лагере тянулось мучительно долго: сотни дней на разводе в слякоть и мороз, сотни дней постылой работы с незанятой головой, долгие вечера в ожидании конвоя. Именно это безмерное время давало заключённым возможность думать — и они думали. Автор задавался вопросом: что происходит с душой человека за годы заключения?
Веками считалось, что срок даётся преступнику для раскаяния и исправления. Но Архипелаг ГУЛАГ угрызений совести не знал. Из ста заключённых лишь немногие были настоящими уголовниками, которым было в чём каяться. Пятеро блатных гордились своими преступлениями и мечтали совершать их ловчее. Ещё несколько брали у государства — и не считали это виной. Подавляющее большинство, восемьдесят пять из ста, не совершили вовсе никакого преступления: их посадили за мысли, за плен, за работу при немцах, за горсть зерна с колхозного поля. Раскаиваться им было не в чем, и чистая совесть светилась из их глаз.
Это сознание невиновности резко отличало советских заключённых от каторжников Достоевского и Якубовича. Там большинство несло груз личной вины и чувствовало себя отщепенцами. Здесь же царило ощущение многомиллионной общей напасти, разделившей народ колючей проволокой условно. Отсюда вытекала и удивительная редкость лагерных самоубийств. Побегов и членовредительства было несравнимо больше — оба явления свидетельствовали о жизнелюбии, о желании спастись, пожертвовав частью ради целого. Автор приводил отдельные случаи самоубийств — среди них непропорционально много иностранцев и западников, для которых переход на Архипелаг оказывался оглушительным ударом. Для большинства же советских заключённых жило в душе непобедимое чувство всеобщей правоты и ощущение народного испытания — подобного татарскому игу. От напасти не пропасти: надо было её пережить.
Развилок лагерной жизни: дожить любой ценой или сохранить душу. Лагерная свобода мысли и важность духа над результатом[ред.]
Первые тюремные месяцы большинство заключённых проводили в смятении: рвали на себе волосы, вспоминали ошибки, строили планы спасения. Но приговор неизбежно вступал в силу, и начинались пересылки. На этом пути перед каждым вставал главный выбор — великий развилок лагерной жизни.
Это – великий развилок лагерной жизни. Отсюда – вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоту, другая низеть. Пойдёшь направо – жизнь потеряешь, пойдёшь налево – потеряешь совесть.
Самоприказ «дожить!» был естественным всплеском живого — но страшным становился зарок «выжить любой ценой», то есть ценой другого. Те, кто давали его, заслоняли своим несчастьем весь мир и шли по нисходящей: становились стукачами, предавали товарищей ради тёплого места или досрочного освобождения. Другие — меньшинство, но не одиночки — избирали иной путь: принимали общие работы, лохмотья, меньший кусок, но сохраняли человеческий облик. Арнольд Сузи, попавший в лагерь около пятидесяти лет, никогда не менял своих правил: работал на общих, сидел в штрафной зоне — и оставался таким же, каким пришёл.
Лагерь давал и неожиданную свободу: здесь не было собраний, партийных взносов, производственных совещаний, агитации. Никто не требовал кричать лозунги или голосовать за единственного кандидата. Свободная голова — вот главное преимущество жизни на Архипелаге. Размышляя над случайной фразой из дешёвой кинокомедии — «важен результат» — автор приходил к выводу, что именно эта идея, въевшаяся в советское общество, и была корнем зла. Не результат важен, а дух. Не что сделано, а как. Не что достигнуто, а какой ценой. Заключённый, отказавшийся от цели «выжить любой ценой» и принявший общие работы, обретал неожиданное достоинство: гордился ровной кирпичной кладкой, радовался разговору с напарником — и переставал быть уязвимым для лагерных хозяев.
Смерть Корнфельда, линия между добром и злом в каждом сердце, духовное преображение автора[ред.]
После операции автор лежал в хирургической палате лагерной больницы. Всю ночь рядом с ним сидел врач Борис Корнфельд и рассказывал об обращении из иудейской веры в христианство — под влиянием простодушного однокамерника. Корнфельд уже несколько месяцев не выходил из больничного барака, боясь быть зарезанным. В конце разговора он произнёс: никакая кара в земной жизни не приходит незаслуженно — если перебрать жизнь глубоко, всегда найдёшь то преступление, за которое настиг удар.
Это были последние слова Корнфельда на земле. Ночью он ушёл в соседнюю палату, а утром санитары несли его тело на операционный стол: спящему нанесли восемь ударов штукатурным молотком в череп. Не приходя в сознание, он умер. Слова его легли на автора наследством. Долгие послеоперационные ночи тот перебирал собственную жизнь и понял: линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами и классами, а через каждое человеческое сердце. В молодости, опьянённый успехами и властью, он сам был жесток и несправедлив. Страдание открыло ему первое шевеление добра. Отсюда он понял правду всех религий — бороться со злом в каждом человеке — и ложь всех революций, берущих зло себе в наследство вместе с уничтожением его носителей.
Все писатели... считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!
Глава 2. Или растление?: два взгляда на нравственные последствия лагеря[ред.]
Лагерь как отрицательная школа: позиция Шаламова, механизмы растления и многочисленные примеры морального падения[ред.]
Против концепции духовного восхождения выступал писатель Варлам Шаламов, сам прошедший лагеря.
По его убеждению, лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью. Все человеческие чувства — любовь, дружба, честность — уходили там с мясом мускулов, оставалась лишь злоба. Дружба не зарождается в крайней нужде: если она возникла, значит, условия были недостаточно тяжелы. Единственное различение, на которое соглашался Шаламов: тюрьма ещё могла возвышать, лагерь — только растлевал. С этим соглашалась и Евгения Гинзбург: тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал. В тюрьме человек противостоял своему горю в одиночку, это была высшая моральная работа. В лагере же хлеб бросали в свалку — хватай, сбивай соседей. Голод, ненависть к труду, зависть к чужому куску, постоянный страх потерять место — всё это клевало душу со всех сторон. Чехов ещё на Сахалине разглядел те же пороки каторги: лживость, трусость, наушничество, воровство — всё от подневольности и голода.
Примеров растления было множество. Недавние фронтовики в Краслаге уже через короткое время тянулись жучковать литовцев. Некоторые власовцы шли в услужение к ворам, убедившись, что иначе не выжить. Доцент литературы становился блатным паханом. Лагерная философия — «чем больше делаешь людям гадости, тем больше тебя будут уважать» — захватывала даже тех, кому это было совершенно не нужно. Особым орудием растления служила самоохрана: заключённому давали винтовку и предлагали стеречь брата своего — и он гордился, холопски сжимал ложе и стрелял строже, чем вольные охранники. В 30-е годы начальниками лагерных пунктов, заведующими производством и даже оперуполномоченными были сами зэки — самоугнетение доходило до предела.
Те, кто устоял: верующие и люди с нравственным ядром. Вопрос об исправлении в советских лагерях[ред.]
Однако автор возражал Шаламову: если растление так неизбежно, почему сам Шаламов не стал стукачом и не пошёл в бригадиры? Значит, за какой-то сук он уцепился. Своей личностью и стихами он опровергал собственную концепцию. Особую стойкость сохраняли верующие — они шли через Архипелаг молчаливым крестным ходом, и никакой штрафной лагерь не мог их растлить. Примером служила тётя Дуся Чмиль — круглолицая неграмотная старушка, осуждённая по 58-й статье.
На вопрос конвоя о сроке она простодушно отвечала: «Пока Бог грехи отпустит — потоль и сидеть буду». И действительно вышла досрочно. Ещё более разительным примером был почвовед Григорий Иванович Григорьев — доброволец ополчения 1941 года, прошедший немецкий плен и советский лагерь.
Он отказался стать стукачом, отказался от бригадирства, не воровал картошку, когда все воровали, бросил привилегированное место лишь потому, что отказался стирать носки вольному прорабу. Каждый раз он выбирал худший и тяжёлый жребий — и не искривился душой ничуть. Автор делал вывод: никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся нравственное ядро. Растлевались те, кто и до лагеря был духовно беззащитен или уже тронут растлением на воле. Что касается «исправления» в советских лагерях — его не было вовсе. Заключённые усваивали лишь блатную мораль и лагерные нравы, а выйдя на свободу, научались только лицемерию и цинизму к законам государства.
Глава 3. Замордованная воля: жизнь страны под тенью Архипелага[ред.]
Постоянный страх, прикреплённость к месту, всеобщая скрытность и доносительство как признаки советского общества[ред.]
Архипелаг не существовал отдельно от страны — он отравлял её всю, как опухоль отравляет тело ядами. Автор сравнивал своё положение с опухолью размером с кулак, которую носил в себе: она составляла меньше полупроцента тела, но отравляла весь организм. Архипелаг составлял около восьми процентов страны — и отравлял её целиком.
Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И избудет ли их когда-нибудь – Бог весть. Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)?
Главной чертой вольной жизни был постоянный страх. Аресты шли непрерывно — не только в 1935-м, 1937-м или 1949-м, но всегда, каждую минуту. Любой взрослый житель страны — от колхозника до члена Политбюро — знал: неосторожное слово или движение грозит безвозвратной гибелью.
Как не бывает минуты, чтоб не умирали и не рождались, так не было и минуты, чтобы не арестовывали... любой житель этой страны... всегда знал, что неосторожное слово или движение – и он безвозвратно летит в бездну.
Страх принимал разные формы: чистки, проверки, анкеты, увольнения, лишение прописки. Люди были прикреплены к месту работой и пропиской — уволиться самовольно было нельзя, переехать — почти невозможно. Это лишало их последней возможности спастись бегством от опасности. Скрытность и недоверчивость стали естественной защитой каждой семьи. Бывший царский офицер уцелел лишь потому, что не рассказал жене о своём прошлом. Жена арестованного скрывала арест мужа от собственного отца и сестры, предпочитая говорить, что муж её бросил. Студентка, к которой проявили участие в трудную минуту, решила, что сочувствующий — либо стукач, либо провокатор. Всеобщее взаимное недоверие углубляло братскую яму рабства: любой искренний протест воспринимался как провокация. Стукачество было развито умонепостижимо — сотни тысяч оперативников вербовали осведомителей в таком количестве, которое никак не могло быть нужно для сбора информации. Цель была иной: чтобы в каждой компании, в каждой рабочей комнате, в каждой квартире либо был стукач, либо все опасались, что он есть.
Предательство и ложь как нормы существования; жестокость, растление семей и духовная гибель воли[ред.]
Предательство стало формой существования. Самое мягкое его проявление — просто не заметить гибнущего рядом, отвернуться от арестованного соседа, не подать руки его жене и детям. Телефоны замолкали, почта обрывалась, люди в большом городе оказывались как в пустыне. Известные писатели и маршалы не только не помогали пострадавшим друзьям, но подписывали доносы на них и сидели в президиумах судов над теми, с кем вчера работали бок о бок. Муж доносил на жену, чтобы «очиститься» перед НКВД. Дети публично отрекались от арестованных родителей, покупая этим жизнь. 1937 год стал коронным годом растления воли — именно тогда сломилась душа народа и залилась массовым предательством.
Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица – кем-то наблюдаемо.
Ложь пронизывала всё: каждое собрание, каждую статью, каждую речь у микрофона. Нельзя было напечатать ни страницы, не солгав. Нельзя было взойти на трибуну, не солгав. Люди аплодировали тому, что их огорчало, выражали гнев там, где были совершенно равнодушны. Дети воспитывались в готовности донести на родителей — и родители стояли перед выбором: лгать детям с пелёнок или говорить правду с риском, что те проговорятся. Жестокость расцветала там, где была высмеяна доброта и воспета классовая ненависть. На челябинском вокзале в сорокаградусный мороз умирали двое освобождённых заключённых с неправильно оформленными документами — и милиционер отгонял сердобольную женщину: «Умрут и без тебя». Соседка восемнадцать лет шипела арестантской вдове: «Пока хочу — живи, а захочу — карета за тобой приедет». Семьи разлагались изнутри: невестки выгоняли свёкров, внуки плевали в лицо бабушкам. Рак души развивался скрыто — и поражал именно ту её часть, где ждали благодарности.
Глава 4. Несколько судеб: портреты людей, не сломленных Архипелагом[ред.]
Анна Петровна Скрипникова: жизнь несгибаемого борца за справедливость, пять арестов и письма в ООН[ред.]
Анна Петровна Скрипникова родилась в 1896 году в Майкопе в семье простого рабочего.
Уже в гимназии она отличалась независимостью суждений и усвоила главное правило: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень. В 1917 году она поехала в Москву на высшие женские курсы по философии и психологии. Когда в Майкоп вошли красные, на вечере городской интеллигенции начальник Особого отдела разразился разгромной речью о «гнилой интеллигенции», потрясая револьвером. Зал молчал. Встала одна Анна и громко ответила, что они ждали культуртрегера, а увидели погребальщика русской культуры, и что если советская власть будет иметь таких представителей — она распадётся. Зал зааплодировал. Её тут же арестовали, но через неделю выпустили — заступилась городская интеллигенция, да и отец был рабочим.
Так началась её дорога по тюрьмам. В 1922 году — восемь месяцев в Краснодарской ЧК «за знакомство с подозреваемой личностью». В 1925-м — месяц на Лубянке в качестве заложницы. В 1927-м — пять лет Соловков и Беломора за участие в музыкальном обществе учителей. После долгого перерыва в 1952 году ей дали десять лет — пятый срок — за слова, сказанные одиннадцать лет назад: что страна плохо подготовлена к войне и что немцам гонят хлеб. Из лагеря она писала жалобы в ООН — всего за семь лет восемьдесят заявлений в разные инстанции, в том числе двенадцать в ООН из Владимирской политзакрытки. Когда в 1956 году комиссия Верховного Совета предложила ей выйти на свободу в обмен на несколько виноватых слов, она отказалась: невиновная не может принять прощение. Более того, она предупредила членов комиссии, что все проводники сталинского террора рано или поздно сядут на скамью подсудимых. За это её задержали ещё на три года. Выйдя на свободу, она продолжала хлопотать за других — и добивалась результата.
Степан Лощилин и другие: судьбы простых людей, многократно перемолотых советской системой[ред.]
Степан Васильевич Лощилин родился в 1908 году в Поволжье, рано осиротел, был в комсомоле и партии, участвовал в раскулачивании.
Когда он отказался от путёвки в милицию и поступил чернорабочим на завод, его судьба покатилась под уклон. На партийном собрании он простодушно заступился за рабочего, намеченного к чистке, — и его самого стали теснить. Потеря партийных взносов, исключение из партии, прогул, увольнение. В сентябре 1937 года молодая сотрудница НКВД остановила его на Киевском вокзале просто так — «при обходе». Единственный допрос, никакого обвинения, никакого суда — и четыре года Волголага по статье «Социально-Вредный Элемент». После освобождения осенью 1941 года его мобилизовали в рабочий отряд при военном гарнизоне — фактически ещё один лагерь без конвоя, с десятичасовым рабочим днём, без постельных принадлежностей, с вычетами из нищенской зарплаты даже за выданные лапти. Жалобы в газеты и обком оставались без ответа. За прогул из-за износившейся обуви его судили дважды. День Победы он встретил в тюремной камере. Освободился лишь в июле 1945 года по окончании трёхмесячного срока — и при этом сохранил убеждение, что в душе он большевик. Автор завершал четвёртую часть упоминанием ещё нескольких судеб, которые не успел описать подробно: отца Павла Флоренского — выдающегося учёного и священника, погибшего в лагере около 1938 года, и Валентина Комова — человека, прошедшего немецкий Бухенвальд и добровольно вернувшегося на родину, где его снова посадили.
Автор заканчивал книгу в начале 1968 года, не рассчитывая вернуться к теме Архипелага. Двадцать лет работы над ней подходили к концу.