Архипелаг ГУЛАГ (Солженицын)/Часть 4/Глава 1
из цикла «Архипелаг ГУЛАГ. Часть 4»
Очень краткое содержание[ред.]
Рассказчик размышляет о жизни заключённых в лагерях ГУЛАГа.
Огромные сроки дают время для раздумий. Почти все заключённые осознают невиновность: из ста лишь десять совершили реальные преступления. Чувство правоты и народного испытания объясняет удивительную редкость самоубийств.
Главный выбор лагеря — «выжить любой ценой». Кто принимает его буквально, теряет совесть: становится стукачом, предаёт товарищей. Но многие сохраняют достоинство даже на общих работах.
Доктор Борис Корнфельд, обратившийся в христианство, говорил рассказчику, что никакая кара не приходит незаслуженно. В ту же ночь его убили — его слова стали завещанием.
Пережив тюрьму и болезнь, рассказчик возвращается к вере и приходит к выводу:
Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце – и черезо все человеческие сердца.
Страдание способно переродить человека. Рассказчик произносит: «Благословение тебе, тюрьма!»
Подробный пересказ[ред.]
Деление на разделы отражает авторские горизонтальные разделители в тексте; заголовки разделов — условные.
Бесконечное время для размышлений. Сознание невиновности и редкость самоубийств в лагере[ред.]
Лагерные годы тянулись мучительно долго: протяжная осень, нескончаемая зима, скупая весна и лишь короткое лето. Каждый день заключённый стоял на разводе в слякоть и мороз, ворочал постылую работу с незанятой головой, мёрз на съёме, склонялся над миской баланды. Ни радио, ни книг — и это, как замечал рассказчик, было скорее благом, потому что оставляло время думать.
Веками считалось, что срок даётся преступнику для раскаяния. Но Архипелаг ГУЛАГ угрызений совести не знал. Блатные гордились своими преступлениями, крупные расхитители государственного добра не видели в этом греха, а подавляющее большинство — восемьдесят пять из ста — не совершили вовсе никакого преступления. Им не в чем было раскаиваться. Некоторых так «задалбывали» на допросах, что они начинали терзаться собственной мнимой испорченностью — как это случилось с одной из заключённых, которую довели до отчаяния сравнением с Зоей Космодемьянской.
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас – от каторжников Достоевского... Там у большинства – безусловное сознание личной вины, у нас – сознание какой-то многомиллионной напасти.
Именно это ощущение общей беды, а не личной вины объясняло удивительную редкость лагерных самоубийств. Рассказчик приводил отдельные случаи: мужчина, повесившийся в день освобождения в Медвежьегорске; конструктор, покончивший с собой в клубе Буреполома; литовцы, доведённые до отчаяния и бросавшиеся на стрелков; молодой парень в следственной камере во Владимире-Волынском, которого однокамерник Павло Баранюк успел вынуть из петли.
Польская дворянка Зоя Залесская, отдавшая жизнь советской разведке, трижды пыталась покончить с собой на следствии — вешалась, резала вены, бросалась с подоконника — и трижды была спасена, чтобы в итоге быть расстрелянной. Заключённый Анс Бернштейн свил верёвку из бинтов и несколько раз пытался задушиться, но всякий раз непроизвольно опускал ноги, а когда верёвка оборвалась — испытал радость. Несмотря на все эти случаи, самоубийств в лагере было статистически меньше, чем на воле. В миллионах обречённых жило непобедимое чувство всеобщей правоты и ощущение народного испытания — подобного татарскому игу.
Развилок лагерной жизни: выжить любой ценой или сохранить совесть[ред.]
Первое тюремное небо казалось арестанту чёрным, как небо Судного дня, — ведь арестован был он сам, средоточие своего мира. Мысли метались: как не увидел доносчиков, сколько ошибок, надо написать, передать, исправить! Но ничто не спасало. Потом приходила полоса пересылок, и вместе с мыслями о будущем лагере рождался зарок: дожить! любой ценой! Именно здесь пролегал главный нравственный рубеж.
Это – великий развилок лагерной жизни. Отсюда – вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоту, другая низеть. Пойдёшь направо – жизнь потеряешь, пойдёшь налево – потеряешь совесть.
Самоприказ «дожить!» был естественным всплеском живого. Но «любой ценой» означало — ценой другого: стать стукачом, предать товарища ради тёплого места или досрочного освобождения. Не большинство выбирало этот путь, но и не единицы. Среди тех, кто шёл иначе, рассказчик называл Арнольда Сузи — западного заключённого около пятидесяти лет, неверующего, но исконно добропорядочного. Он работал на общих, сидел в штрафной зоне, доходил — и оставался собой.
Простой и бесхитростный Тарашкевич вспоминал, что многие были готовы пресмыкаться за пайку и глоток махорки, но сам он, доходя, оставался душой чист: на белое всегда говорил белое. Тюрьма глубоко перерождала человека — это было известно веками. Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания. Пословица гласила: «Воля портит, неволя учит». Но лагерь — не тюрьма. Рассказчик задавался вопросом: неужели в лагере невозможно устоять и возвыситься душой?
Свобода духа в неволе. Важен не результат, а дух[ред.]
На лагпункте Самарка в 1946 году группа интеллигентов умирала от голода, холода и бессонницы — бараки ещё не были построены. Но вместо того чтобы красть или хныкать, они устроили семинар. Николай Тимофеев-Ресовский собрал умирающих товарищей и предложил читать друг другу лекции — о непостыдной смерти, о патристике, об энергетике будущего, о принципах микрофизики. От раза к разу участников становилось меньше: они уходили в морг.
В лагере не было собраний, партийных взносов, производственных совещаний, агитации и обязательного голосования. Это создавало ощущение свободы, недоступной на воле. Однажды в лагерь привезли кино — дешёвую спортивную комедию с моралью «важен результат». Рассказчик долго обдумывал эту фразу и пришёл к выводу, что она лжива. Представление о том, что важен лишь материальный результат, пришло в Россию с Петра, укрепилось через Демидовых и купцов, а затем было возведено в абсолют революционным учением.
Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни – и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат – а дух! Не что сделано – а как.
Дочь анархиста Галя Венедиктова работала медсестрой в санчасти, но, увидев, что это лишь личное устройство, из упрямства ушла на общие работы, взяла кувалду и лопату — и говорила, что духовно это её спасло. Рассказчик замечал: тот, кто отказывался от цели «выжить любой ценой» и шёл путём спокойных и простых, мог гордиться даже кирпичной кладкой, возведённой собственными руками.
Восхождение души. Завещание Корнфельда и линия между добром и злом[ред.]
Неволя преображала характер в неожиданном направлении. Прежде нетерпеливый и резкий человек напитывался временем и обретал терпение. Тот, кто никому ничего не прощал, приходил к всепонимающей мягкости. Правилом жизни становилось: не радуйся нашедши, не плачь потеряв. Душа, сухая прежде, от страдания начинала сочиться состраданием. Многие признавали, что именно в неволе впервые узнали подлинную дружбу. Мысль о дне освобождения с годами становилась всё более надуманной и чужой: в этой стране не было свободы, и нельзя было освободить того, кто прежде не освободился душой.
После операции рассказчик лежал в хирургической палате лагерной больницы. Рядом с его койкой сидел врач Борис Корнфельд и весь вечер рассказывал историю своего обращения из иудейской религии в христианство — его обратил какой-то беззлобный старичок-однокамерник. Корнфельд уже несколько месяцев не выходил за пределы больничного барака, боясь быть убитым: в лагере вошло в моду резать стукачей. Последними его словами, обращёнными к рассказчику, были слова о том, что никакая кара в земной жизни не приходит незаслуженно — и если перебрать жизнь глубоко, всегда найдётся то преступление, за которое настиг удар. Ночью Корнфельд ушёл спать в соседнюю палату, а утром санитары несли его тело на операционный стол: спящему нанесли восемь ударов штукатурным молотком в череп. Он умер, не приходя в сознание.
Слова Корнфельда легли на рассказчика наследством. Он был склонен придать им значение всеобщего жизненного закона, хотя и оговаривался: если принять его буквально, пришлось бы признать расстрелянных невинных сверхзлодеями. Разрешение он видел в том, что смысл земного существования — не в благоденствии, а в развитии души.
Смысл земного существования – не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а – в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз.
На седьмом году заключения рассказчик перебрал свою жизнь и понял, за что ему досталось всё — и тюрьма, и злокачественная опухоль. В упоении молодыми успехами он ощущал себя непогрешимым и был жесток. В переизбытке власти был насильником. На гниющей тюремной соломке впервые почувствовал в себе шевеление добра. Постепенно открылось: линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами и классами, а через каждое человеческое сердце. С тех пор он понял правду всех религий — они борются со злом в каждом человеке. И понял ложь всех революций — они уничтожают носителей зла, но само зло берут себе в наследство, ещё увеличенным.
Благословение тюрьме. Стихи о возвращении веры и итоговая оглядка на пройденный путь[ред.]
В послеоперационной палате, безсонными ночами, рассказчик складывал свои мысли в рифмованные строки, чтобы запомнить. В стихах он спрашивал себя, когда успел растратить всё доброе, посеянное в детстве, — ведь он провёл отрочество в светлом пении храмов. Потом пришла книжная премудрость, вера рассыпалась — и лишь пройдя между бытиём и небытиём, он смотрел на прожитую жизнь в благодарственном трепете.
Да когда ж я так допуста, дочиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг...
Оглянувшись, рассказчик увидел, что всю сознательную жизнь не понимал ни себя, ни своих стремлений. Удары несчастий больно возвращали его на твердь — и только так он прошёл ту дорогу, которая была ему истинно нужна. Размышляя над собственными преступлениями и ошибками, он уже не мог осуждать других огульно. Вот почему он оборачивался к годам заключения и говорил слова, удивлявшие окружающих.
Все писатели, писавшие о тюрьме... считали своим долгом... тюрьму проклинать. Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: – Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!