Архипелаг ГУЛАГ (Солженицын)/Часть 5/Глава 2
из цикла «Архипелаг ГУЛАГ. Часть 5»
Очень краткое содержание[ред.]
СССР, 1950 год. Рассказчик, потерявший вкус к привилегиям в спецтюрьме, отправлен этапом в Особый лагерь.
Трёхмесячный путь меняет его. Заключённые с двадцатипятилетними сроками обретают небывалую дерзость: спорят с конвоем, открыто говорят правду. На тихой станции старая крестьянка со слезами крестит арестантов через решётку вагона.
На Куйбышевской пересылке фронтовик Баранюк бьёт блатных крышкой параши. Юный Гершуни заявляет тюремному куму: «Мы опять революционеры!» В камере-конюшне рассказчик сидит с прибалтами и украинцами, размышляя о праве народов на самоопределение.
Известия о корейской войне воодушевляют арестантов — они жаждут любых перемен, даже мировой войны.
И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть – не будет полноты...
После Омской и Павлодарской тюрем заключённых везут грузовиками по ночной степи в лагерь Экибастуз. На арестантах — номера, как в лагерях у нацистов.
Подробный пересказ[ред.]
Деление пересказа на части — условное.
Духовное перерождение: потеря вкуса к лагерным благам и начало этапа в Особлаг[ред.]
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнётся...
Рассказчик провёл середину срока на привилегированном «золотом островке» — в спецтюрьме, где заключённых кормили, поили и держали в тепле в обмен на двенадцать часов работы за письменным столом. Однако со временем он утратил вкус к этим благам.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало – распрямиться.
За это нескольких заключённых, в том числе рассказчика, «распрямили» — отправили этапом в Особый лагерь. Дорога заняла три месяца, и за это время рассказчик ощутил, как меняется его характер и взгляды. Путь казался бодрым и многозначительным: в лицо дул свежий ветерок каторги и свободы, а всё вокруг убеждало, что правда — за арестантами.
В арестантском вагоне: спор с конвоем, благословение крестьянки и бесстрашная девка[ред.]
На Казанском вокзале из репродуктора донеслось сообщение о начале корейской войны. Заключённые сразу поняли: напал тот, кто в первый же день продвинулся на десять километров вглубь чужой обороны. Новость взволновала и возбудила арестантов. На бутырском «вокзале» к ним подмешали новичков 1949 года с невиданными прежде сроками — двадцать пять лет. На перекличках звучало издевательски: «октября тысяча девятьсот семьдесят четвёртого!» Сами эти сроки меняли атмосферу арестантского мира.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам всё, что могла. Теперь слово было за арестантами – слово свободное, уже нестеснённое...
За Рязанью молодой конвоир неосторожно бросил, что везёт врагов народа. Из купе тут же полетели острые вопросы: почему в колхозе нечего есть? почему воронки перекрашивают? Сержант-сверхсрочник подошёл помочь растерявшемуся солдату, но в карцер никого не потащил и фамилий не записывал. Спор принял вид настоящего состязания аргументов. За окнами тянулась нищая, покосившаяся страна, и заключённые указывали на неё конвою: «Смотри, до чего Россию довели!»
На тихой станции Торбеево у окна вагона остановилась пожилая крестьянка.
Она долго и неподвижно смотрела на тесно сжатых на верхней полке арестантов — тем извечным взглядом, каким народ смотрел на «несчастненьких». По щекам её стекали редкие слёзы. Рядом стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках и смотрела широко раскрытыми глазами, скорбно и строго. Когда поезд тронулся, старуха подняла чёрные персты и истово перекрестила заключённых. На другой станции к окну подошла молодая женщина в горошковом платье.
Она бойко спросила, по какой статье сидят и какие сроки. Конвойный зарычал: «Отойди!» Девка в ответ: «А что ты мне сделаешь? Я и сама такая!» — и протянула пачку папирос для арестантов. Когда помощник начальника конвоя пригрозил посадить её, она посмотрела на него с презрением, послала куда подальше и удалилась с достоинством. Заключённые догадались: она сама прошла обучение в Архипелаге. Этот эпизод лишь укрепил их ощущение, что вся Россия с ними.
Куйбышевская пересылка: Баранюк бьёт блатных, стычка с суками и декларация Гершуни[ред.]
На Куйбышевской пересылке, где заключённые провели больше месяца, их ждали невиданные прежде события. Из соседней камеры вдруг раздались истеричные крики блатных: «Помогите! Фашисты бьют!» Оказалось, что их побил Павел Баранюк.
В камере, где сидела сплошь Пятьдесят Восьмая статья, администрация подкинула двух блатарей. Те небрежно согнали людей с мест и пошли вдоль камеры шарить по чужим мешкам. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока их ограбят. Баранюк, мирно игравший в шахматы, свешенной ногой с размаху двинул ботинком одному блатному в морду, соскочил, схватил деревянную крышку параши и принялся бить второго. Блатные взывали к жалости и даже не без юмора: «Что ты делаешь? Крестом бьёшь!» Но Баранюк не останавливался, пока крышка не разлетелась. Один из блатарей кинулся кричать в окно о помощи. После этого они больше не нападали, хотя и угрожали.
Вскоре произошла стычка с суками — уголовниками, сотрудничавшими с администрацией. Надзирательница послала суку выгонять политических из уборной. Его высокомерие возмутило молодого Володю Гершуни, тот стал одёргивать суку, и тот свалил паренька ударом. Прежде Пятьдесят Восьмая проглотила бы это молча, но теперь один из заключённых бросил в суку камень, а Баранюк двинул его по челюсти. Сука полоснул Баранюка ножом и бежал под защиту надзора. Всех загнали в камеру, пришли тюремные офицеры — грозить новыми сроками за бандитизм. Баранюк кровью налился и выдвинулся сам: «Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!»
Тут выскочил Володя Гершуни.
Он по-петушиному закричал куму: «Мы — не контрреволюционеры! Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-во-лю-цио-неры! только против советской власти!» Тюремный кум лишь морщился, в карцер никого не взяли, офицеры-тюремщики бесславно ушли.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? – драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет. Мы плакали – вот нас и били.
Раздумья о народах Архипелага: эстонцы, латыши и украинский вопрос[ред.]
В длинной камере-конюшне, где вместо ясель стояли двухэтажные нары, а кривоватые столбики подпирали старую крышу, собралось около ста двадцати человек. Больше половины составляли прибалтийцы — простые мужики, которых сажали и ссылали за нежелание идти в колхозы. Немало было западных украинцев — участников ОУН и тех, кто однажды дал им переночевать или накормил. Рассказчик всматривался в соседей по камере и думал о каждом народе.
К эстонцам и литовцам он чувствовал особую близость и стыд — будто посадил их сам. Неиспорченные, работящие, верные слову — за что они втянуты в этот перемол? К латышам отношение было сложнее: они сами сеяли то, что пожинали. Украинский вопрос рассказчик считал самым болезненным. Слово «бандеровцы» давно стало ругательством, хотя суть была проста: это украинцы, не желавшие чужой власти. Они воевали и против Гитлера, когда тот не дал обещанной свободы, — но об этом молчали.
Рассказчик признавал: хотя в Киевский период русские и украинцы составляли единый народ, веками их жизни шли врозь. «Воссоединение» было искренней попыткой вернуться к братству, но три века потрачены впустую. Большевики до прихода к власти признавали право Украины на самоопределение, а едва получили силу — перешли признанную ими же границу и навязали братскому народу свою власть. Когда в конце войны украинцы захотели воспользоваться этим правом, их объявили бандитами и погнали в лагеря.
Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, – но величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель...
Рассказчик был убеждён: раз не уладилось за века — нужно проявить благоразумие и отдать украинцам право самим решить свою судьбу. Не уступить — безумие и жестокость. Чем мягче и терпимее будет отношение сейчас, тем больше надежды на единство в будущем.
Корейская война, жажда бури и история Пети Пикалова[ред.]
Каждый день в камеру приносили газету, и рассказчик читал её вслух всей камере. Прибалтийцы, понимавшие по-русски, переводили остальным — и те выли со всех нар, слыша о «свободе и процветании», впервые якобы установившихся в их странах, тогда как за каждым из них остался разорённый дом. Больше всего волновали сообщения из Кореи: сталинский блицкриг там сорвался, скликались добровольцы ООН. Заключённые воспринимали Корею как репетицию Третьей мировой войны.
Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было её отсутствием, – и только это будет полной правдой о духе...
Жаркой ночью в Омске, когда распаренных заключённых впихивали в воронок, они кричали надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумен!» И надзиратели трусливо молчали. Среди заключённых оказался Петя Пикалов — последний живой человек из Европы в этой камере.
Война застигла его подростком под Харьковом, немцы угнали его в Германию. После войны он угонял автомобили по Европе, пока французская полиция его не поймала. Тогда Пикалов написал в советское посольство о желании вернуться на родину: он рассчитал, что советская тюрьма с двадцатипятилетним сроком выгоднее французской, потому что Союз, по его убеждению, не простоит и трёх лет войны. Расчёт не оправдался. В камере Пикалов заменял всем западные газеты, театр и кино — рассказывал о процессе Кравченко, исполнял на щеках западную музыку и в жестах передавал иностранные фильмы.
Омская тюрьма и Павлодарская пересылка: старая революционная песня, Спасский и безымянная девушка[ред.]
Омский острог, знавший Достоевского, встретил заключённых екатерининскими подвалами с наклонными оконными колодцами, сходящимися сводами и мокрыми стенами. Казалось, эта тюрьма должна была подавить бунтарский дух. Но вечером при слабой лампочке лысый остролицый старик Дроздов встал у оконного колодца и запел старую революционную песню.
Вечером... лысый остролицый старик Дроздов... поёт старую революционную песню:
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встаёт из тумана
Видением грозным – тюрьма!
Потом в жёлтой полутьме раздался голос Ивана Алексеевича Спасского.
Его срывающийся, задыхающийся голос читал вслух самый примитивный роман — и тот звучал как эпос, проникнутый верой, страданием и ненавистью. Жизнь самого Спасского была не менее захватывающей: участник Ледяного похода, эмигрант в Италии, балетный артист, оператор кинохроники в Испании, майор итальянской армии под именем Джованни Паски. Летом 1942 года его батальон попал в окружение на Дону. Итальянские солдаты заплакали и захотели жить — майор вывесил белый флаг. Русская душа подвела его: он разговорился с советскими офицерами, его опознали. После четырёх лет заключения ему отвесили ещё двадцать пять — и в каторжном лагере он был обречён.
В Павлодаре не оказалось воронка, и заключённых гнали от вокзала до тюрьмы колонной по улицам. Сама тюрьма внушала не ужас, а почти комическое чувство покоя: просторный двор с жалкой травкой, редкие решётки без намордников, добродушный лохматый пёс на цепи. Из окна второго этажа заключённые увидели молодую женщину, пришедшую с передачей.
Заметив арестантов в окне, она зашла за пивной ларёк, чтобы её не видели с вахты, и вдруг порывисто замахала обеими руками, улыбнулась и быстрыми жестами показала: «Пишите записки, бросайте, отнесу!» Это было так искренне и непохоже на замороченных советских граждан, что рассказчик был потрясён. Написать было не о чем — заключённые только кланялись и махали в ответ. Нас везли в пустыню, и даже непритязательный Павлодар скоро должен был вспомниться как сверкающая столица.
В грузовиках по ночной степи: прибытие в лагерь с номерами[ред.]
Конвой Степного лагеря принял заключённых и усадил их в грузовики с надстроенными бортами и решётками. Восемь часов их везли по ухабам со скрюченными ногами, лицами назад, пока автоматчики держали дула направленными в спины. Стемнело. По крупнозвёздному чёрному небу было видно, что едут на юго-юго-запад. В свете фар плясали клочья пыльного облака, рисуя недобрые картины будущего. Подвёрнутые ноги затекли. Лишь под полночь колонна подъехала к лагерю, обнесённому высокой колючей проволокой и ярко освещённому в чёрной степи. После переклички — «марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!» — заключённых ввели сквозь двойные высоченные ворота. Лагерь спал, но во всех бараках ярко светились окна — признак тюремного режима. Двери были заперты снаружи тяжёлыми замками, на освещённых окнах чернели решётки. Вышедший помпобыт был облеплен лоскутами номеров — совсем как в нацистских лагерях, о которых писали газеты.