Преступление и наказание (Достоевский)/Часть 6/Глава 6
из цикла «Преступление и наказание. Часть 6»
Очень краткое содержание[ред.]
Петербург, ≈1865 год. Аркадий Иванович Свидригайлов провёл вечер по трактирам и клоакам, а затем в грозу отправился к Соне.
Он сообщил ей, что уезжает в Америку, передал расписки о пристроенных детях её покойной мачехи и отдал три тысячи рублей для неё самой. Свидригайлов намекнул, что возлюбленному Сони грозит каторга и деньги пригодятся. Затем он навестил семью своей юной невесты и подарил ей пятнадцать тысяч рублей.
В полночь Свидригайлов поселился в дешёвой гостинице. Его мучили кошмары: он видел в гробу среди цветов девочку-утопленницу, а затем — найденную им в коридоре пятилетнюю девочку, чьё невинное лицо превращалось в развратное. Проснувшись на рассвете, он записал несколько строк в книжку, взял револьвер и вышел в густой туман. У пожарной каланчи он встретил сторожа и сказал ему:
Ну, брат, это всё равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку... Он приставил револьвер к своему правому виску... Свидригайлов спустил курок.
Подробный пересказ[ред.]
Деление главы на части — условное.
Вечер в трактирах и увеселительном саду[ред.]
Весь вечер до десяти часов Свидригайлов провёл, переходя из одного трактира в другой.
Где-то отыскалась певица, которая пела лакейскую песню о том, как некий подлец и тиран начал целовать её.
Свидригайлов поил её, шарманщика, песенников, лакеев и двух писаришек. С писаришками он связался потому, что у обоих были кривые носы: у одного нос шёл криво вправо, а у другого влево. Это поразило его. Они увлекли его в увеселительный сад, где он заплатил за них и за вход. В саду росли одна тоненькая трёхлетняя ёлка и три кустика. Там был выстроен вокзал — распивочная, где можно было получить чай. Стояли несколько зелёных столиков и стульев. Хор скверных песенников и пьяный мюнхенский немец, похожий на паяца с красным носом, но чрезвычайно унылый, увеселяли публику. Писаришки поссорились с другими писаришками и затеяли драку. Свидригайлов был выбран судьёй. Он судил их четверть часа, но они так кричали, что разобрать что-либо было невозможно. Оказалось, что один из них что-то украл и тут же продал подвернувшемуся жиду, но не захотел поделиться с товарищем. Проданным предметом была чайная ложка, принадлежавшая вокзалу. В вокзале хватились её, и дело стало принимать хлопотливые размеры. Свидригайлов заплатил за ложку, встал и вышел из сада. Было около десяти часов. Сам он не выпил ни капли вина и только попросил чаю, да и то больше для порядка.
Визит к Соне[ред.]
Вечер был душный и мрачный. К десяти часам надвинулись страшные тучи, ударил гром, и дождь хлынул, как водопад. Вода падала не каплями, а целыми струями. Молния сверкала поминутно, и можно было сосчитать до пяти раз в продолжение каждого зарева. Весь промокший до нитки, Свидригайлов дошёл домой, заперся, отворил своё бюро, вынул все деньги и разорвал две-три бумаги. Затем, сунув деньги в карман, он хотел было переменить платье, но, посмотрев в окно и прислушавшись к грозе и дождю, махнул рукой, взял шляпу и вышел, не заперев квартиры. Он прошёл прямо к Соне. Та была дома.
Она была не одна: кругом неё было четверо маленьких детей.
Софья Семёновна поила их чаем. Она молча и почтительно встретила Свидригайлова, с удивлением оглядела его измокшее платье, но не сказала ни слова. Дети же все тотчас убежали в неописанном ужасе. Свидригайлов сел к столу, а Соню попросил сесть подле. Та робко приготовилась слушать. Он сказал, что, может быть, уедет в Америку, и так как они видятся, вероятно, в последний раз, то он пришёл кое-какие распоряжения сделать. Он знал, что она видела сегодня одну даму и что та ей говорила. Что касается до сестриц и братца, то они действительно пристроены, и деньги, причитающиеся им, выданы под расписки в верные руки. Он попросил взять эти расписки на всякий случай. Затем он дал ей три пятипроцентных билета на три тысячи рублей.
Я, Софья Семёновна, может, в Америку уеду... У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб, или по Владимирке... Не беспокойтесь, я всё знаю, от него же самого, и я не болтун; никому не скажу.
Он объяснил, что это она хорошо учила Раскольникова тогда, чтобы он сам на себя пошёл и сказал.
Это ему будет гораздо выгоднее. Ну, как выйдет Владимирка, он по ней, а она ведь за ним? Ведь так? Ну, а коли так, то, значит, деньги вот и понадобятся. Для него же понадобятся. Давая ей, он всё равно что ему даёт. К тому же она обещалась заплатить долг Амалии Ивановне. Он слышал. Что это она так необдуманно всё такие контракты и обязательства на себя берёт? Ведь осталась должна этой немке не она, так и наплевать бы на немку. Так на свете не проживёшь. Ну, если её когда кто будет спрашивать — ну завтра или послезавтра — о нём или насчёт него, то о том, что он теперь к ней заходил, не упоминать и деньги отнюдь не показывать и не сказывать, что он дал, никому. Ну, теперь до свиданья. Он встал со стула. Родиону Романычу поклон. Кстати: пусть держит деньги до времени хоть у господина Разумихина.
Знает господина Разумихина? Уж конечно, знает. Это малый так себе. Пусть снесёт к нему завтра или когда придёт время. А до тех пор подальше спрячет. Соня также вскочила со стула и испуганно смотрела на него. Ей очень хотелось что-то сказать, что-то спросить, но она в первые минуты не смела, да и не знала, как ей начать. Она спросила, как же он теперь же в такой дождь и пойдёт. Он ответил: ну, в Америку собираться да дождя бояться, хе-хе! Прощайте, голубчик, Софья Семёновна! Живите и много живите, вы другим пригодитесь. Кстати, пусть скажет господину Разумихину, что Аркадий, дескать, Иванович Свидригайлов кланяется. Да непременно же. Он вышел, оставив Соню в изумлении, в испуге и в каком-то неясном и тяжёлом подозрении.
Визит к невесте[ред.]
Оказалось потом, что в этот же вечер, часу в двенадцатом, он сделал ещё один весьма эксцентрический и неожиданный визит. Дождь всё ещё не переставал. Весь мокрый, вошёл он в двадцать минут двенадцатого в тесную квартирку родителей своей невесты на Васильевском острове, в Третьей линии, на Малом проспекте.
Насилу достучался и вначале произвёл было большое смятение; но Аркадий Иванович, когда хотел, был человек с весьма обворожительными манерами, так что первоначальная догадка благоразумных родителей, что Аркадий Иванович, вероятно, до того уже где-нибудь нахлестался пьян, что уж и себя не помнит, тотчас же пала сама собою. Расслабленного родителя выкатила в кресле к Аркадию Ивановичу сердобольная и благоразумная мать.
Она, по своему обыкновению, тотчас же приступила к кое-каким отдалённым вопросам. Эта женщина никогда не делала вопросов прямых, а всегда пускала в ход сперва улыбки и потирания рук, а потом, если надо было что-нибудь узнать непременно и верно, например: когда угодно будет Аркадию Ивановичу назначить свадьбу, то начинала любопытнейшими и почти жадными вопросами о Париже и о тамошней придворной жизни и разве потом уже доходила по порядку и до Третьей линии Васильевского острова. В другое время всё это, конечно, внушало много уважения, но на этот раз Аркадий Иванович оказался как-то особенно нетерпеливым и наотрез пожелал видеть невесту, хотя ему уже и доложили в самом начале, что невеста легла уже спать. Разумеется, невеста явилась. Аркадий Иванович прямо сообщил ей, что на время должен по одному весьма важному обстоятельству уехать из Петербурга, а потому и принёс ей пятнадцать тысяч рублей серебром, в разных билетах, прося принять их от него в виде подарка, так как он и давно собирался подарить ей эту безделку пред свадьбой. Особенно логической связи подарка с немедленным отъездом и непременною необходимостью прийти для того в дождь и в полночь, конечно, этими объяснениями ничуть не выказывалось, но дело, однако же, обошлось весьма складно. Даже необходимые оханья и аханья, расспросы и удивления сделались как-то вдруг необыкновенно умеренны и сдержанны; зато благодарность была высказана самая пламенная и подкреплена даже слезами благоразумнейшей матери. Аркадий Иванович встал, засмеялся, поцеловал невесту, потрепал её по щёчке, подтвердил, что скоро приедет, и, заметив в её глазках хотя и детское любопытство, но вместе с тем и какой-то очень серьёзный, немой вопрос, подумал, поцеловал её в другой раз и тут же искренно подосадовал в душе, что подарок пойдёт немедленно на сохранение под замок благоразумнейшей из матерей. Он вышел, оставив всех в необыкновенно возбуждённом состоянии.
Ночь в гостинице Адрианополь[ред.]
А Свидригайлов между тем ровнёхонько в полночь переходил через мост по направлению на Петербургскую сторону. Дождь перестал, но шумел ветер. Он начинал дрожать и одну минуту с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на чёрную воду Малой Невы. Но скоро ему показалось очень холодно стоять над водой; он повернулся и пошёл на проспект. Он шагал по бесконечному проспекту уже очень долго, почти с полчаса, не раз обрываясь в темноте на деревянной мостовой, но не переставал чего-то с любопытством разыскивать по правой стороне проспекта. Тут где-то, уже в конце проспекта, он заметил, как-то проезжая недавно мимо, одну гостиницу деревянную, но обширную, и имя её, сколько ему помнилось, было что-то вроде Адрианополя. Он не ошибся в своих расчётах: эта гостиница в такой глуши была такою видною точкой, что возможности не было не отыскать её, даже среди темноты. Это было длинное деревянное почерневшее здание, в котором, несмотря на поздний час, ещё светились огни и замечалось некоторое оживление. Он вошёл и у встретившегося ему в коридоре оборванца спросил нумер. Оборванец, окинув взглядом Свидригайлова, встряхнулся и тотчас же повёл его в отдалённый нумер, душный и тесный, где-то в самом конце коридора, в углу, под лестницей. Но другого не было; все были заняты. Оборванец смотрел вопросительно. Свидригайлов спросил, есть ли чай. Это можно. Ещё что есть? Телятина, водка, закуска. Принеси телятины и чаю. А больше ничего не потребуется? — спросил даже в некотором недоумении оборванец. Ничего, ничего! Оборванец удалился, совершенно разочарованный.
Кошмарные сны Свидригайлова[ред.]
Свидригайлов зажёг свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка, до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти всё пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их угадать ещё можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана наклонно, как обыкновенно в мансардах, но тут над этим косяком шла лестница. Свидригайлов поставил свечу, сел на кровать и задумался. Но странный и беспрерывный шёпот, иногда подымавшийся чуть не до крику, в соседней клетушке, обратил наконец его внимание. Этот шёпот не переставал с того времени, как он вошёл. Он прислушался: кто-то ругал и чуть ли не со слезами укорял другого, но слышался один только голос. Свидригайлов встал, заслонил рукою свечку, и на стене тотчас же блеснула щёлочка; он подошёл и стал смотреть. В нумере, несколько большем, чем его собственный, было двое посетителей. Один из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою головой и с красным, воспалённым лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что всё это видит один только перст всевышнего. Укоряемый друг сидел на стуле и имел вид человека, чрезвычайно желающего чихнуть, но которому это никак не удаётся. Он изредка, бараньим и мутным взглядом, глядел на оратора, но, очевидно, не имел никакого понятия, о чём идёт речь, и вряд ли что-нибудь даже и слышал. На столе догорала свеча, стоял почти пустой графин водки, рюмки, хлеб, стаканы, огурцы и посуда с давно уже выпитым чаем. Осмотрев внимательно эту картину, Свидригайлов безучастно отошёл от щёлочки и сел на кровать.
Оборванец, воротившийся с чаем и с телятиной, не мог удержаться, чтобы не спросить ещё раз: не надо ли ещё чего-нибудь? И, выслушав опять ответ отрицательный, удалился окончательно. Свидригайлов набросился на чай, чтобы согреться, и выпил стакан, но съесть не мог ни куска, за совершенною потерей аппетита. В нём, видимо, начиналась лихорадка. Он снял с себя пальто, жакетку, закутался в одеяло и лёг на постель. Ему было досадно: всё бы лучше на этот раз быть здоровым, подумал он и усмехнулся. В комнате было душно, свечка горела тускло, на дворе шумел ветер, где-то в углу скребла мышь, да и во всей комнате будто пахло мышами и чем-то кожаным. Он лежал и словно грезил: мысль сменялась мыслью, казалось, ему очень бы хотелось хоть к чему-нибудь особенно прицепиться воображением.
Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчёт этого пункта этот народ — подлецы. Ну да чёрт с ним, как хочет, мне что.
Ему всё не спалось. Мало-помалу давешний образ Дунечки стал возникать пред ним, и вдруг дрожь прошла по его телу.
Опять образ Дунечки появился пред ним точь-в-точь, как была она, когда, выстрелив в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер и, помертвев, смотрела на него... Э! К чёрту! Опять эти мысли...
Он уже забывался; лихорадочная дрожь утихала, вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вздрогнул: фу, чёрт, да это чуть ли не мышь! — подумал он, — это я телятину оставил на столе... Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мёрзнуть, но вдруг опять что-то неприятно шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажёг свечу. Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель — ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить её; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся. В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер. Экая скверность! — подумал он с досадой.
Он встал и уселся на краю постели, спиной к окну. Лучше уж совсем не спать, решился он. От окна было, впрочем, холодно и сыро; не вставая с места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он не зажигал. Он ни о чём не думал, да и не хотел думать; но грёзы вставали одна за другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нём какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, — но ему всё стали представляться цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж; светлый, почти жаркий день, праздничный день, Троицын день. Богатый, роскошный деревенский коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарциссов, склоняющихся на своих ярко-зелёных, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошёл в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворённых дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, лёгкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нём девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы её, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал её голову. Строгий и уже окостенелый профиль её лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах её была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажжённых свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв.
Эта девочка была самоубийца — утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорблённое обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание...
Свидригайлов очнулся, встал с постели и шагнул к окну. Он ощупью нашёл задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в его тесную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкой грудь. Под окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется, тоже увеселительного; вероятно, днём здесь тоже певали песенники и выносился на столики чай. Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было темно, как в погребе, так что едва-едва можно было различить только какие-то тёмные пятна, обозначавшие предметы. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
А, сигнал! Вода прибывает... к утру хлынет... зальёт подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи...
И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. Эге, да через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождём, так что чуть-чуть плечом задеть и миллионы брызг обдадут всю голову... Он отошёл от окна, запер его, зажёг свечу, натянул на себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти из гостиницы. Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!
Он долго ходил по всему длинному и узкому коридору, не находя никого, и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в тёмном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое. Он нагнулся со свечой и увидел ребёнка — девочку лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую.
Она как будто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлением своими большими чёрными глазёнками и изредка всхлипывала, как дети, которые долго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем, нет-нет, и вдруг опять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнурённое; она окостенела от холода, но как же она попала сюда? Значит, она здесь спряталась и не спала всю ночь. Он стал её расспрашивать. Девочка вдруг оживилась и быстро-быстро залепетала ему что-то на своём детском языке. Тут было что-то про мамасю и что мамася прибьёт, про какую-то чашку, которую разбила. Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребёнок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала ещё с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождём, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что её теперь больно за всё это прибьют. Он взял её на руки, пошёл к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявые башмачонки её, на босу ногу, были так мокры, как будто всю ночь пролежали в луже. Раздев, он положил её на постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив всё, он опять угрюмо задумался.
Вот ещё вздумал связаться! — решил он вдруг с тяжёлым и злобным ощущением. — Какой вздор! В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскать во что бы то ни стало оборванца и поскорее уйти отсюда. Эх, девчонка! — подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся ещё раз посмотреть на девочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял одеяло. Девочка спала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом, и краска уже разлилась по её бледным щёчкам. Но странно: эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец. Это лихорадочный румянец, подумал Свидригайлов, это — точно румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки точно горят, пышут; но что это? Ему вдруг показалось, что длинные чёрные ресницы её как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски-подмигивающий глазок, точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: её губки раздвигаются в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы ещё сдерживаясь. Но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо камелии, нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются...
Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребёнка. «Как! пятилетняя! — прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, — это... что ж это такое?»
Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки... А, проклятая! — вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку... Но в ту же минуту проснулся.
Утро и самоубийство[ред.]
Он на той же постели, так же закутанный в одеяло; свеча не зажжена, а уж в окнах белеет полный день. Кошмар во всю ночь! Он злобно приподнялся, чувствуя, что весь разбит; кости его болели. На дворе совершенно густой туман и ничего разглядеть нельзя. Час пятый в исходе; проспал! Он встал и надел свою жакетку и пальто, ещё сырые. Нащупав в кармане револьвер, он вынул его и поправил капсюль; потом сел, вынул из кармана записную книжку и на заглавном, самом заметном листке, написал крупно несколько строк. Перечитав их, он задумался, облокотясь на стол. Револьвер и записная книжка лежали тут же, у локтя. Проснувшиеся мухи лепились на нетронутую порцию телятины, стоявшую тут же на столе. Он долго смотрел на них и наконец свободною правою рукой начал ловить одну муху. Долго истощался он в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошёл из комнаты. Через минуту он был на улице.
Молочный, густой туман лежал над городом. Свидригайлов пошёл по скользкой, грязной деревянной мостовой, по направлению к Малой Неве. Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и, наконец, тот самый куст... С досадой стал он рассматривать дома, чтобы думать о чём-нибудь другом. Ни прохожего, ни извозчика не встречалось по проспекту. Уныло и грязно смотрели ярко-жёлтые деревянные домики с закрытыми ставнями. Холод и сырость прохватывали всё его тело, и его стало знобить. Изредка он натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал. Вот уже кончилась деревянная мостовая. Он уже поровнялся с большим каменным домом. Грязная, издрогшая собачонка, с поджатым хвостом, перебежала ему дорогу. Какой-то мертво-пьяный, в шинели, лицом вниз, лежал поперёк тротуара. Он поглядел на него и пошёл далее. Высокая каланча мелькнула ему влево. Ба! — подумал он, — да вот и место, зачем на Петровский? По крайней мере при официальном свидетеле... Он чуть не усмехнулся этой новой мысли и поворотил в улицу. Тут-то стоял большой дом с каланчой. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске.
Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трёх шагах, глядит в упор и ничего не говорит. А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он, всё ещё не шевелясь и не изменяя своего положения. Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов. Здеся не места. Я, брат, еду в чужие краи. В чужие краи? В Америку. В Америку? Свидригайлов вынул револьвер и взвёл курок. Ахиллес приподнял брови. А-зе, сто-зе, эти сутки здеся не места! Да почему же бы и не место? А потому-зе, сто не места. Ну, брат, это всё равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку. Он приставил револьвер к своему правому виску. А-зе здеся нельзя, здеся не места! — встрепенулся Ахиллес, расширяя всё больше и больше зрачки. Свидригайлов спустил курок.
За основу пересказа взято издание романа из 6-го тома полного собрания сочинений Достоевского в 30 томах (Л.: Наука, 1973).



