Кадетский монастырь (Лесков)
Очень краткое содержание[ред.]
Санкт-Петербург, Первый кадетский корпус, 1820-е годы. Рассказчик вспоминает четырёх праведников, воспитавших его и других кадетов в «глухую пору».
Директор корпуса генерал Перский жил как монах: не женился, никуда не выходил, всё время посвящал воспитанникам. Он обходил каждый урок, знал всех кадетов и никогда не применял телесных наказаний. Когда после декабрьского восстания 1825 года кадеты укрыли и накормили раненых бунтовщиков, разгневанный император приехал в корпус. Перский спокойно защитил воспитанников, напомнив, что из корпуса вышли знаменитые полководцы, а кадеты воспитаны помогать раненым после боя.
Эконом Бобров, тоже холостяк, сорок лет честно управлял огромными суммами, а своё жалованье тратил на подарки выпускникам — серебряные ложки и бельё. Он обожал кадетов, называя их «мошенниками», тайком подкармливал наказанных и умер без гроша.
Доктор Зеленский тридцать лет не покидал корпус, жил при лазарете и заботился о здоровье детей. Он отказывался от сторонних визитов, считая, что отвечает за тысячу триста воспитанников.
Архимандрит, преподававший религию, был умён и любим кадетами. Когда жестокий главный директор Демидов ввёл суровые порядки, запретил книги и ужесточил наказания, архимандрит открыто выступил против его ханжества и суеверий. За это его убрали из корпуса.
Рассказчик заключает, что благодаря этим людям кадеты были защищены от невзгод эпохи:
То время, когда всё жалось и тряслось, мы... как рыбки резвились в воде... Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения... сильнее других делают историю.
Подробный пересказ по главам[ред.]
Названия глав — условные.
Глава 1. Праведники глухой поры[ред.]
Рассказчик утверждал, что праведные люди в России не переводились и не переведутся, просто их не замечают.
У нас не переводились... праведные... Я сейчас вспоминаю целую обитель праведных, да ещё из таких времён, в которые святое и доброе больше чем когда-нибудь пряталось от света.
Он намеревался рассказать о четырёх праведниках так называемой «глухой поры», хотя был уверен, что тогда подобных людей было очень много.
Глава 2. История Первого кадетского корпуса[ред.]
Воспоминания рассказчика касались Первого петербургского кадетского корпуса той поры, когда он там жил и учился. До воцарения императора Павла корпус делился на возрасты, а каждый возраст — на камеры. В каждой камере было по двадцать человек, при них состояли гувернёры-иностранцы, так называемые «аббаты» — французы и немцы. Каждому аббату платили по пять тысяч рублей в год, они жили вместе с кадетами и дежурили по две недели. Под их надзором кадеты готовили уроки, и на языке дежурного аббата все должны были говорить. Благодаря этому знание иностранных языков между кадетами было очень значительным, что объясняло, почему Первый кадетский корпус дал так много послов и высших офицеров для дипломатических посылок.
Когда император Павел Петрович приехал в корпус в первый раз по своём воцарении, он сразу же приказал аббатов прогнать, а корпус разделить на роты и назначить в каждую роту офицеров, как в полковых ротах. С этого времени образование во всех своих частях пало, а языкознание вовсе уничтожилось. Об этом в корпусе жили предания, не позабытые до той поры, с которой начинались личные воспоминания рассказчика.
Глава 3. Директор генерал-майор Перский[ред.]
Рассказчик определился в корпус в 1822 году вместе со старшим братом. Оба были ещё маленькими. Отец привёз их на своих лошадях из Херсонской губернии, где у него было имение, жалованное «матушкою Екатериною». Представляя сыновей директору корпуса, отец был растроган, так как оставлял их в столице без родных и знакомых. Он просил у директора внимания и покровительства.
Перский выслушал отца терпеливо и спокойно, но ничего не ответил, вероятно потому, что разговор шёл при детях. Он обратился прямо к мальчикам и сказал, чтобы они вели себя хорошо и исполняли приказы начальства. Главное — они должны знать только самих себя и никогда не пересказывать начальству о шалостях товарищей. В этом случае их никто не спасёт от беды. На кадетском языке того времени для занимавшихся таким недостойным делом было особое выражение «подъегозчик», и этого преступления кадеты никогда не прощали. С виновным обращались презрительно, грубо и даже жестоко, и начальство этого не уничтожало. Такой самосуд воспитывал в детях понятия чести, которыми кадеты бывших времён славились и не изменяли им до гроба.
Михаил Степанович Перский был замечательной личностью: он имел в высшей степени представительную наружность и одевался щеголем. Он всегда был одет самым форменным, но самым изящным образом, носил тогдашнюю треугольную шляпу «по форме», держался прямо и молодцевато и имел важную, величавую походку. Он был с кадетами в корпусе безотлучно. Никто не помнил случая, чтобы Перский оставил здание, и один раз, когда его увидели с вестовым на тротуаре, весь корпус пришёл в движение.
Будучи одновременно директором и инспектором, Перский четыре раза в день непременно обходил все классы. У кадет было четыре перемены уроков, и Перский непременно побывал на каждом уроке. Обход свой он делал в сопровождении вестового, такого же рослого унтер-офицера, музыканта Ананьева, который всюду его сопровождал и открывал перед ним двери. Перский исключительно занимался научной частью и отстранил от себя фронтовую часть и наказания за дисциплину, которых терпеть не мог. От него кадеты видели только одно наказание: ленивого или нерадивого кадета он слегка касался в лоб кончиком безымянного пальца, как бы отталкивал от себя, и говорил своим чистым, отчётливым голосом: «Ду-ур-рной кадет!..» Это служило горьким и памятным уроком, от которого заслуживший такое порицание часто не пил и не ел и всячески старался исправиться и тем «утешить Михаила Степановича».
Глава 4. Монашеская жизнь директора[ред.]
Перский был холост, и у кадет существовало убеждение, что он не женится тоже для них. Говорили, что он боится, обязавшись семейством, уменьшить свою о них заботливость. Знавшие Михаила Степановича говорили, что на разговоры о женитьбе он отвечал: «Мне провидение вверило так много чужих детей, что некогда думать о собственных». Жил он совершенно монахом. Более строгой аскетической жизни в миру нельзя было себе представить. Он не ездил ни в гости, ни в театры, ни в собрания, и у себя на дому никогда никого не принимал. Объясняться с ним по делу было легко и свободно, но только в приёмной комнате. Квартира его представляла вид самой крайней простоты. Вся прислуга директора состояла из одного вестового, музыканта Ананьева, который не отлучался от своего генерала и служил ему — чистил его сапоги и платье, на котором никогда не было пылинки, и ходил для него с судками за обедом на общую кадетскую кухню. Там кадетскими стряпунами готовился обед для бессемейных офицеров, и Перский кушал этот самый обед, платя за него эконому такую же скромную плату, как и все другие.
Находясь весь день по корпусу, особенно по классам, где он внимательно вникал в преподавание, Перский приходил к себе усталый, съедал свой офицерский обед и тотчас же садился просматривать все журнальные отметки всех классов за день. Это давало ему средство знать всех учеников и не допускать случайной оплошности перейти в привычную леность. Вечер свой Перский проводил за инспекторскими работами, составляя и проверяя расписания и соображая успехи учеников с непройденными частями программы. Потом он много читал, находя в этом помощь в знании языков. Он основательно знал французский, немецкий, английский языки и постоянно упражнялся в них чтением. Затем он ложился немного попозже кадет, чтобы завтра опять встать немного пораньше их.
Глава 5. День декабристского бунта. Помощь раненым[ред.]
По некоторому стечению обстоятельств кадеты сделались причастны к одному событию декабристского бунта. Фасад корпуса выходил на Неву, прямо против Исаакиевской площади. Резервная рота выходила на фас, и кадетам из окон было всё видно. Тогда с острова прямо к этой площади был Исаакиевский мост. Из окон фаса кадетам было видно на Исаакиевской площади огромное стечение народа и бунтовавших войск, которые состояли из баталиона Московского полка и двух рот экипажа гвардии. Когда после шести часов вечера открыли огонь из шести орудий, стоявших против Адмиралтейства и направленных на Сенат, и в числе бунтовавших появились раненые, несколько человек из них бросились бежать по льду через Неву. Перебравшись на берег корпуса, человек шестнадцать вошли в ворота корпуса и там где привалились.
Кадеты, услыхав об этом, без удержа бросились к раненым, подняли их на руки и уложили как могли лучше. Они сделали раненым перевязку. А так как бунтовщики стояли целый день не евши, кадеты распорядились их накормить, для чего, построившись к ужину, сделали так называемую «передачу», то есть по всему фронту передали шёпотом слова: «Пирогов не есть, — раненым». Это был обычный приём, к которому обращались, когда в корпусе были кадеты, арестованные в карцере и оставленные «на хлеб и на воду». Начальство, зная этот непреклонный ребячий дух и обычай, к этому не придиралось. Это маленькое правонарушение служило к созиданию великого дела: оно воспитывало дух товарищества, дух взаимопомощи и сострадания. Так было и в этот день. Гренадеры дали передачу: «Пирогов не есть, — раненым». И все этот приказ исполнили по всей точности: пирогов никто не ел, и все они были отнесены раненым. День кончился по обыкновению, и кадеты уснули, нимало не помышляя о том, какое они сделали непозволительное дело. Они могли быть спокойны, что Перский не сказал им ни одного слова осуждения, а напротив, был ласков и тем дал им повод думать, как будто он одобрил их ребячье сострадание.
Глава 6. Визит государя. Защита кадет[ред.]
Пятнадцатого декабря в корпус неожиданно приехал государь Николай Павлович. Он был очень гневен.
Перский явился и отрапортовал его величеству о числе кадет и о состоянии корпуса. Государь выслушал его в суровом молчании и изволил громко сказать: «Здесь дух нехороший!» — «Военный, ваше величество», — отвечал полным и спокойным голосом Перский. «Отсюда Рылеев и Бестужев!» — с неудовольствием сказал император.
— Они бунтовщиков кормили! — сказал... государь.
— Они так воспитаны, ваше величество: драться с неприятелем, но после победы призревать раненых, как своих.
Негодование, выражавшееся на лице государя, не изменилось, но он ничего более не сказал и уехал. Перский своими откровенными и благородными верноподданническими ответами отклонил от кадет беду, и они продолжали жить и учиться, как было до сих пор.
Глава 7. Приход Демидова. Жестокие реформы[ред.]
Ровно через год после декабрьского бунта, 14 декабря 1826 года, главным директором всех кадетских корпусов был назначен генерал-адъютант от инфантерии Николай Иванович Демидов, человек чрезвычайно набожный и совершенно безжалостный.
Его трепетали в войсках, а для кадет он получил особое приказание «подтянуть». Демидов велел собрать совет и приехал в корпус. Он начал с того, что сказал: «Я желаю знать имена кадет, которые дурно себя ведут. Прошу сделать им особый список». — «У нас нет худых кадет», — отвечал Перский. Демидов настаивал, что должны быть внесены в список самые худшие, и они в пример прочим будут посланы в полки унтер-офицерами.
Нам вверили их родители с четырёхлетнего возраста... если они дурны, то в этом мы виноваты... Что же мы скажем родителям? То, что мы довоспитали их детей до того, что их пришлось сдать в полки...
Демидов ответил, что об этом не следует рассуждать, а должно только исполнить. Перский сказал: «А! в таком случае не для чего было собирать совет. Вы бы изволили так сказать сначала, и что приказано, то должно быть исполнено». Результат был тот, что на другой день адъютант Демидова обходил классы и, держа в руках список, вызывал по именам тех кадет, у которых были наихудшие отметки за поведение. Вызванных одели в серые шинели, вывели на двор, рассадили с жандармами в сани и отправили по полкам. Паника была ужасная. Кадетам объявили, что если ещё найдутся те, кто будет вести себя неудовлетворительно, такие высылки станут повторяться. Для оценки поведения была назначена отметка сто баллов, и если кто будет иметь менее семидесяти пяти баллов, такой будет немедленно отдан в унтер-офицеры.
Глава 8. Немой протест кадет[ред.]
Начальство стало щадить и оберегать кадет, милостиво относясь к их ребячьим грешкам. Кадеты же скоро освоились с новыми порядками, и чувство минутного панического страха вдруг заменилось у них ещё большею отвагою: скорбя за исключённых товарищей, они иначе не звали между собою Демидова, как «варвар», и вместо того чтобы робеть, решились идти с ним в открытую борьбу. Случай представился немедленно же.
Ровно через неделю после того, как от них были отлучены товарищи, кадетам было приказано идти в фехтовальную залу и построиться там в колонны. Они исполнили приказание и ждали, что будет. Вдруг отворились двери, и явился сам Демидов вместе с Перским и сказал: «Здравствуйте, деточки!» Все молчали. Ни у одного уста не раскрылись отвечать. Демидов повторил: «Здравствуйте, деточки!» Кадеты опять молчали. Дело переходило в сознательное упорство, и момент принимал самый острый характер. Тогда Перский, видя, что из этого произойдёт большая неприятность, сказал Демидову громко, так что все слышали: «Они не отвечают, потому что не привыкли к выражению вашему «деточки». Если вы поздороваетесь с ними и скажете: «здравствуйте, кадеты», они непременно вам ответят». Кадеты очень уважали Перского и поняли, что, говоря эти слова так громко и уверенно Демидову, он в то же время главным образом адресует их им, доверяя себя самого их совестливости и рассудку. Опять, без всякого уговора, все сразу поняли его едиными сердцами и поддержали его едиными устами. Когда Демидов сказал: «Здравствуйте, кадеты!», они единогласно ответили: «Здравия желаем!»
Глава 9. Демидовское угощение и его судьба[ред.]
После того как кадеты прокричали своё «здравия желаем», Демидов спустил с себя строгость и сказал голосом, который хотел сделать ласковым: «Вот я хочу вам сейчас показать, как мы вас любим». Он кивнул вестовому Ананьеву, который вышел из двери и тотчас же возвратился в сопровождении нескольких солдат, несших большие корзины с дорогими кондитерскими конфектами. Демидов сказал: «Вот тут целые пять пудов конфект — это всё для вас, берите и кушайте». Кадеты не трогались. «Берите же, — это для вас». А они тоже ни с места. Но Перский дал знак солдатам, державшим демидовское угощение, и те стали носить корзины по рядам. Кадеты опять поняли, чего хочет их директор, и не позволили себе против него никакой неуместности, но демидовское угощение есть не стали и нашли ему особое определение. В то самое мгновение, как первый фланговый из старших гренадеров протянул руку к корзине и взял горсть конфект, он успел шепнуть соседу: «Конфекты не есть — в яму». И в одну минуту «передача» эта пробежала по всему фронту с быстротою и незаметностью электрической искры, и ни одна конфекта не была съедена. Как только начальство ушло и кадет пустили порезвиться, они все друг за другом, верёвочкою, пришли в известное место и все бросили конфекты туда, куда было указано. Так и кончилось это демидовское угощение. Ни один малыш не слукавил и не соблазнился конфектою: все бросили. Дух дружества и товарищества был удивительный, и самый маленький новичок проникался им быстро и подчинялся ему с каким-то священным восторгом.
Глава 10. Эконом бригадир Бобров[ред.]
Второй номер за игуменом в монастырях принадлежит эконому. Так было и в кадетском монастыре. За Михаилом Степановичем Перским по важности значения следовал воспетый Рылеевым эконом в чине бригадира — Андрей Петрович Бобров.
Рассказчик ставил его вторым только по подчинённости, но по достоинствам души, сердца и характера этот Андрей Петрович был такой же высоко замечательный человек, как сам Перский, и ни в чём не уступал ему, разве только в одной умственной находчивости на ответы. Зато сердцем Бобров был ещё теплее. Он, разумеется, был холост, как и надо по монастырскому уставу, и детей любил чрезвычайно. Только не так любил, как иные любят теоретически, а у бригадира эта любовь была простая и настоящая. Кадеты все знали, что он их любит и о них печётся, и никто бы их в этом не мог разубедить.
Бобров был низенького роста, толстый, ходил с косицею и по опрятности составлял самый резкий контраст с Перским. Сколько его знали, он всегда носил один и тот же мундир, засаленный-презасаленный, и другого у него не было. Цвет воротника этого мундира определить было невозможно, но Андрей Петрович нимало этим не стеснялся. У Боброва была Анна с бриллиантами на шее, которую он носил постоянно, а уж на какой ленте висела эта Анна, про то не спрашивайте. Лента была так же нераспознаваема, как цвет его воротника на мундире. Он заведывал всей экономическою частью корпуса совершенно самостоятельно. Директор Перский совсем не вмешивался в хозяйство, да это было и не нужно при таком экономе. К тому же оба они были друзья и верили друг другу безгранично. В ведении Боброва было как продовольствие, так и одежда всех кадет и всей прислуги без исключения. Сумма расходов простиралась до шестисот тысяч рублей ежегодно, а за сорок лет его экономского служения у него обратилось до двадцати четырёх миллионов, но к рукам ничего не прилипло. Напротив, даже три тысячи рублей положенного ему жалованья он не получал, а только в нём расписывался, и когда этот денежный человек на сороковом году своего экономства умер, у него не оказалось своих денег ни гроша, и его хоронили на казенный счёт.
Глава 11. Забота Боброва о кадетах и арестантах[ред.]
По обычаю своему Бобров был такой же домосед, как и Перский. Сорок кряду лет он буквально не выходил из корпуса, но зато постоянно ходил по корпусу и всё учреждал своё дело, всё хлопотал, «чтобы мошенники были сыты, теплы и чисты». Мошенники — это были кадеты, так он называл их, разумеется употребляя это слово как ласку, как шутку. Всякий день он вставал в пять часов утра и являлся к кадетам в шесть часов, когда они пили сбитень. Он любил «кормить» и кормил их прекрасно и очень сытно. Порций, как это водится во всех заведениях, у них при Боброве не было — все ели сколько кто хотел. Одевал он их всегда хорошо: бельё заставлял переменять три раза в неделю. Был очень жалостлив и даже баловник. Особенная же забота у него шла о кадетах-арестантах, которых сажали на хлеб и воду в такие устроенные при Демидове особенные карцеры, куда товарищи не могли оставить арестантам подаяние. Андрей Петрович всегда знал по счёту пустых столовых приборов, сколько арестованных, но кадеты не опускали случая с своей стороны ещё ему особенно об этом напомнить. Проходя мимо его из столовой, под ритмический топот шагов, как бы безотносительно произносили: «Пять арестантов, пять арестантов, пять арестантов». А он или стоял только, выпуча свои глазки, как будто ничего не слышит, или, если нет вблизи офицеров, дразнился, то есть отвечал им тем же тоном: «Мне что за дело, мне что за дело, мне что за дело». Но когда посаженных на хлеб и воду выводили из арестантских на ночлег в роту, Андрей Петрович подстерегал эту процессию, отнимал их у провожатых, забирал к себе в кухню и тут их кормил, а по коридорам во всё это время расставлял солдат, чтобы никто не подошёл. Сам им кашу маслит и торопится тарелки подставлять, а сам твердит: «Скорее, мошенник, скорее глотай!» Все при этом часто плакали — и арестанты, и он, их кормилец, и сторожевые солдаты, участвовавшие в проделках своего доброго бригадира.
Кадеты его любили до той надоедливости, что ему буквально нельзя было показаться в такое время, когда они были свободны. Если случится ему по неосторожности попасть в это время на плац, то сейчас же раздавался крик: «Андрей Петрович на плацу!» Больше ничего не нужно было, и все знали, что делать: все бросались к нему, ловили его, брали на руки и на руках несли, куда ему было нужно. Это ему было тяжело, потому что он был толстенький кубик, — ворочается у них на руках, кричит: «Мошенники! вы меня уроните, убьёте... Это мне нездорово», — но это не помогало.
Глава 12. Приданое для выпускников. Встречи с выпускниками[ред.]
У кадет было очень много людей бедных, и когда их выпускали, то выпускали на бедное же офицерское жалованье. Расставались не с тем, что так-то устроюсь или разживусь, а говорили: «Следите за газетами: если только наш полк будет в деле, — на приступе первым я». Все так собирались, а многие и исполнили. Идеалисты были ужасные. Андрей Петрович сожалел о бедняках и безродных и хотел, чтобы и из них каждый имел что-нибудь приличное. Он давал всем бедным приданое — серебряные ложки и бельё. Каждый выпущенный прапорщик получал от него по три перемены белья, две столовые серебряные ложки, по четыре чайных, восемьдесят четвёртой пробы. Бельё давалось для себя, а серебро — для «общежития».
Каждый выпущенный прапорщик получал от него... серебро — для «общежития». — Когда товарищ зайдёт... Всё до мелочей и вдаль, на всю жизнь, внушалось о товариществе...
Ужасно трогательный был человек, и сам растрогивался сильно и глубоко. Поэтически мог вдохновлять, и Рылеев написал ему оду, которая начиналась словами: «О ты, почтенный эконом Бобров!»
Вообще любили его поистине, можно сказать, до чрезвычайности, и любовь эта в кадетах не ослабевала ни с летами, ни с переменою положения. Пока он жил, все выпускники, когда случалось быть в Петербурге, непременно приезжали в корпус «явиться Андрею Петровичу» — «старому Бобру». И тут происходили иногда сцены, которых словами просто даже передать нельзя. Увидит человека незнакомого с знаками заслуг, а иногда и в большом чине, и встретит официально вопросом: «Что вам угодно?» А потом, как тот назовёт себя, он сейчас сделает шаг назад и одной рукой начнёт лоб почёсывать, чтобы лучше вспоминать, а другою отстраняет гостя. «Позвольте, позвольте», — говорит. И если тот не спешил вполне открыться, то он ворчал: «У нас был... мошенник... не из наших ли?..» — «Ваш, ваш, Андрей Петрович!» — отвечал гость или же, порываясь к хозяину, показывал ему его «благословение» — серебряную ложечку. Но тут вся сцена становилась какою-то дрожащею. Бобров топал ногами, кричал: «Прочь, прочь, мошенник!» и с этим сам быстро прятался в угол дивана за стол, закрывал оба глаза своими пухленькими кулачками или синим бумажным платком и не плакал, а рыдал, рыдал звонко, визгливо и неудержимо, как нервическая женщина, так что вся его внутренность и полная мясистая грудь его дрожала и лицо наливалось кровью. Удержать его было невозможно, а так как это не раз бывало с ним при таких крайне волновавших его встречах, то денщик его это знал и сейчас ставил перед ним на подносике стакан воды. Более никто ничего не предпринимал. Истерика восторга кончалась, старик сам выпивал воду и, вставая, говорил ослабевшим голосом: «Ну... теперь поцелуй, мошенник!» И они целовались долго-долго, причём многие, конечно, без всякого унижения или ласкательства целовали у него руки, а он уже только с блаженством повторял: «Вспомнил, мошенник, старика, вспомнил». И сейчас же усаживал гостя и сам принимался доставать из шкафа какой-то графинчик, а денщика посылал на кухню за кушаньем. Отказаться от этого никто не мог. Иной отпрашивается: «Андрей Петрович! я зван и обещался к такому-то важному лицу». Ни за что не отпустит. «Знать ничего не хочу, — говорит, — важные лица тебя не знали, когда я тебя на кухне кормил. Пришёл сюда, так ты мой, — и должен из старого корыта почавкать. Без того не выпущу». И не выпустит. Рацей он никогда не читал, а только жил перед ними и остался жить после того, как его в конце сорокового года службы за недостаточностию на казенный счёт похоронили.
Глава 13. Доктор Зеленский[ред.]
Теперь третий постоянный инок кадетского монастыря — корпусный доктор Зеленский. Он тоже был холост, тоже был домосед. Этот даже превзошёл двух первых тем, что жил в лазарете, в последней комнате.
Ни фельдшер, ни прислуга — никто никогда не могли себя предостеречь от внезапного его появления у больных: он был тут как днём, так и ночью. Числа визитаций у него не полагалось, а он всегда был при больных. В день несколько раз обойдёт, а кроме того ещё навернётся иногда невзначай и ночью. Если же случался труднобольной кадет, так Зеленский и вовсе его не оставлял — тут и отдыхал возле больного на соседней койке. Этот доктор по опрятности был противоположность Перскому и родной брат эконому Боброву. Он ходил в сюртуке, редко вычищенном, часто очень изношенном и всегда расстёгнутом, и цвет воротника у него был такой же, как у Андрея Петровича, то есть нераспознаваемый. Он был телом и душою кадетский человек. Из корпуса он не выходил. Никакими деньгами нельзя было его заставить выехать с визитом на сторону. Был один пример, что он изменил своему правилу, когда приехал в Петербург великий князь Константин Павлович из Варшавы. Его высочество посетил одну статс-даму, которую застал в страшном горе: у неё был очень болен маленький сын, которому не могли помочь тогдашние лучшие доктора столицы. Она посылала за Зеленским, который славился отличным знатоком детских болезней, но он дал свой обыкновенный ответ: «У меня на руках тысяча триста детей, за жизнь и здоровье которых я отвечаю и на стороны разбрасываться не могу». Огорчённая его отказом статс-дама сказала об этом великому князю, и Константин Павлович, будучи шефом Первого кадетского корпуса, изволил приказать Зеленскому поехать в дом этой дамы и вылечить её ребёнка. Доктор повиновался — поехал и скоро вылечил больное дитя, но платы за свой труд не взял.
Глава 14. Врачебные принципы Зеленского[ред.]
Зеленский был доктор отличный и, вероятно, относился к новой медицинской школе: он был гигиенист и к лекарствам прибегал только в самых редких случаях; но тогда насчёт медикаментов и других нужных врачебных пособий был требователен и чрезвычайно настойчив. Что он назначил и потребовал, — это уж чтоб было. О пище уж и говорить нечего: разумеется, какую порцию ни потребуй, Бобров не откажет. Он и здоровых «мошенников» любил кормить досыта, а про больных уже и говорить нечего. Рассказчик помнил раз такой случай, что доктор Зеленский для какого-то больного потребовал вина и назначил его на рецепте словами: «такой-то номер по прейскуранту Английского магазина». Солдат понёс требование эконому, и через несколько минут пришёл сам Андрей Петрович. «Батенька, — говорит, — вы знаете ли, сколько этот номер вина за бутылку стоит? Он ведь стоит восемнадцать рублей». А Зеленский ему отвечал: «Я и знать этого не хочу: это вино для ребёнка нужно». — «Ну а если нужно, так и толковать не о чём», — отвечал Бобров и сейчас же вынул деньги и послал в Английский магазин за указанным вином. Имея на руках в числе тысячи трёхсот человек двести пятьдесят малолетних от четырёх до восьми лет, Зеленский тщательнейше наблюдал, чтобы не допускать повальных и заразительных болезней, и заболевавших скарлатиною сейчас же отделял и лечил в тёмных комнатах, куда не допускал капли света. Над этой системой позже смеялись, но он считал её делом серьёзным и всегда её держался, и оттого ли или не оттого, но результат был чудесный. Не было случая, чтобы у них не выздоровел мальчик, заболевший скарлатиною. Зеленский на этот счёт немножко бравировал. У него была поговорка: «Если ребёнок умрёт от горячки, доктора надо повесить за шею, а если от скарлатины — то за ноги».
Глава 15. Гигиена и зуботычины[ред.]
Веруя и постоянно говоря, что «главное дело не в лечении, а в недопущении, в предупреждении болезней», Зеленский был чрезвычайно строг к прислуге, и зуботычины у него летели за малейшее неисполнение его гигиенических приказаний. Зная, что русские люди относятся к гигиене как к какой-то неосновательной прихоти, Зеленский держался морали крыловской басни «Кот и повар». Не исполнено или неточно исполнено его приказание — не станет рассуждать, а сейчас же щёлк по зубам, и пошёл мимо. Он не был Держиморда, а был даже добряк и наисправедливейший и великодушнейший человек, но был, разумеется, человек своего времени, а время его было такое, что зуботычина за великое не считалась. Тогда была другая мерка: от человека требовали, чтобы «никого не сделать несчастным», и этого держались все хорошие люди, а в том числе и доктор Зеленский. В видах недопущения болезней, прежде чем кадет вводили в классы, Зеленский проходил все классные комнаты, где в каждой был термометр. Он требовал, чтобы в классах было не меньше 13° и не больше 15°. Истопники и сторожа должны были находиться тут же, и если температура не выдержана — сейчас врачебная зубочистка. Когда кадеты садились за классные занятия, он точно так же обходил роты, и там опять происходило то же самое. Пищу кадетскую он знал хорошо, потому что сам другой пищи не ел; он всегда обедал или с больными в лазарете, или с здоровыми, но не за особым, а за общим кадетским столом, и притом не позволял ставить себе избранного прибора, а садился где попало и ел то самое, чем питались кадеты. Осматривал он их каждую баню в предбаннике, но, кроме того, производил ещё внезапные ревизии: вдруг остановит кадета и прикажет раздеться донага; осмотрит всё тело, всё бельё, даже ногти на ногах оглядит — выстрижены ли.
Глава 16. Беседы Зеленского с будущими выпускниками[ред.]
Удовольствие доктора Зеленского заключалось в том, что, когда назначенные из кадет к выпуску в офицеры ожидали высочайшего приказа о производстве, он выбирал из них пять-шесть человек, которых знал, отличал за способности и любил. Он записывал их больными и помещал в лазарете, рядом с своей комнатой, давал им читать книги хороших авторов и вёл с ними долгие беседы о самых разнообразных предметах. Это, конечно, составляло некоторое злоупотребление, но если вникнуть в дело, то как это злоупотребление покажется простительно! Надо было только вспомнить, что было наделано с корпусами с тех пор, как они попали в руки Демидова. Под словом «подтянуть» Демидов понял — остановить образование. Теперь уже не было никакого места прежней задаче, чтобы корпус мог выпускать таких образованных людей, из коих при прежних порядках без нужды выбирали лиц, способных ко всякой служебной карьере, не исключая и дипломатической. Наоборот, всё дело шло о том, чтобы сузить умственный кругозор кадет и всячески понизить значение науки.
Глава 17. Запрет на образование при Демидове[ред.]
В корпусе существовала богатая библиотека и музеум. Библиотеку приказали запереть, в музеум не водить и наблюдать, чтобы никто не смел приносить с собою никакой книги из отпуска. Если же откроется, что, несмотря на запрещение, кто-нибудь принёс из отпуска книгу, хотя бы и самую невинную, или, ещё хуже, сам написал что-либо, то за это велено было подвергать строгому телесному наказанию розгами. Причём в определении меры этого наказания была установлена оригинальная постепенность: если кадет изобличался в прозаическом авторстве, то ему давали двадцать пять ударов, а если он согрешил стихом, то вдвое. Это было за то, что Рылеев, который писал стихи, вышел из корпуса. Книжечка всеобщей истории была у них едва ли не в двадцать страничек, и на обёртке её было обозначено: «Для воинов и для жителей». Прежде она была надписана: «Для воинов и для граждан», — но это было кем-то признано за неудобное, и вместо «для граждан» было поставлено «для жителей». Даже географические глобусы велено было вынести, чтобы не наводили на какие-нибудь мысли, а стену, на которой в старину были сделаны крупные надписи важных исторических дат, — закрасить... Было принято правилом, которое потом и выражено в инструкции, что «никакие учебные заведения в Европе не могут для заведений наших служить образцом» — они «уединоображиваются».
Добрый и просвещённый человек, каким, несомненно, был доктор Зеленский, не мог не чувствовать, как это ужасно, и не мог не позаботиться если не пополнить ужасающий пробел в сведениях кадет, то по крайней мере хоть возбудить в них какую-нибудь любознательность, дать хоть какое-нибудь направление их мыслям. Правда, что это не составляет предмета заботливости врача казённого заведения, но он же был человек, он любил кадет, он желал им счастия и добра, а какое же счастие при круглом невежестве? Они годились к чему-нибудь в корпусе, но выходили в жизнь в полном смысле ребятами, правда, с задатками чести и хороших правил, но совершенно ничего не понимая. Первый случай, первый хитрец при новой обстановке мог их сбивать и вести по пути недоброму, которого они не сумели бы ни понять, ни оценить. И вот Зеленский забирал их к себе в лазарет и подшпиговывал то чтением, то беседами.
Зеленский говорил, что в жизнь надо внесть с собою как можно более добрых чувств, способных порождать добрые настроения, из которых в свою очередь непременно должно вытечь доброе же поведение.
Всего предвидеть и распределить, где как поступить, невозможно, а надо всё с добрым настроением и рассмотрением и без упрямства: приложить одно, а если не действует и раздражает, обратиться благоразумно к другому. Он всё это из медицины брал и к ней приравнивал и говорил, что у него, в молодой поре, был упрямый главный доктор. Подходит к больному и спрашивает: «Что у него?» — «Так и так, весь аппарат бездействует, что-то вроде miserere». — «Oleum ricini давали?» — «Давали». И ещё там что-то спросил: давали? — «Давали». — «А oleum crotoni?» — «Давали». — «Сколько?» — «Две капли». — «Дать двадцать!» Зеленский только было рот раскрыл, чтобы возразить, а тот остановил: «Дать двадцать!» — «Слушаю-с». На другой день спрашивает: «А что больной с miserere: дали ему двадцать капель?» — «Дали». — «Ну, и что он?» — «Умер». — «Однако проняло?» — «Да, проняло». — «То-то и есть». И, довольный, что по его сделано, старший доктор начинал преспокойно бумаги подписывать. А что больной умер, до этого дела нет: лишь бы проняло. Поскольку к чему этот медицинский анекдот мог быть приложим, он кадетам нравился и казался понятен. Зеленский служил в корпусе тридцать лет и оставил после себя всего богатства пятьдесят рублей.
Глава 18. Последний архимандрит корпуса[ред.]
Таковы были эти три коренные старцы кадетского скита; но надо помянуть ещё четвёртого, пришлого в монастырь с своим уставом, но также попавшего духу под стать и оставившего по себе превосходную память. Тогда был такой обычай, что для преподавания религиозных предметов кадетам высших классов в корпус присылался архимандрит из назначавшихся к архиерейству. Разумеется, это большею частию были люди очень умные и хорошие, но особенно дорог и памятен остался последний, который был на этом назначении, и с ним оно кончилось.
Он был сердового возраста, небольшого роста, сухощав и брюнет, энергический, живой, с звучным голосом и весьма приятными манерами, любил цветы и занимался для удовольствия астрономией. Из окна его комнаты, выходившей в сад, торчала медная труба телескопа, в который он вечерами наблюдал звёздное небо. Он был очень уважаем Перским и всем офицерством, а кадетами был любим удивительно. Он учил в классе и проповедовал в церкви, но кадеты никогда не могли его вволю наслушаться, и он это видел: всякий день, когда их выпускали в сад, он тоже приходил туда, чтобы с ними разговаривать. Все игры и смехи тотчас прекращались, и он ходил, окружённый целою толпою кадет, которые так теснились вокруг него со всех сторон, что ему очень трудно было подвигаться. Каждое слово его ловили. Кадеты перед ним все были открыты; выбалтывали ему все свои горести, преимущественно заключавшиеся в докучных преследованиях Демидова и особенно в том, что он не позволял им ничего читать. Архимандрит их выслушивал терпеливо и утешал, что для чтения впереди будет ещё много времени в жизни, но так же, как Зеленский, он всегда внушал им, что их корпусное образование очень недостаточно и что они должны это помнить и, по выходе, стараться приобретать познания. О Демидове он от себя ничего не говорил, но кадеты по едва заметному движению его губ замечали, что он его презирает.
Глава 19. Проповеди архимандрита. Конфликт с Демидовым[ред.]
Демидов был большой ханжа, он постоянно крестился, ставил свечи и прикладывался ко всем иконам, но в религии был суевер и невежда. Он считал за преступление рассуждать о религии, может быть потому, что не мог рассуждать о ней. Кадетам он ужасно надоедал, кстати и некстати приставая: «Молитесь, деточки, молитесь, вы ангелы, ваши молитвы Бог слышит». Точно ему сообщено, чьи молитвы доходят до Бога и чьи не доходят. А потом этих же «ангелов» растягивали и драли, как сидоровых коз. Сам же себя он, как большинство ханжей, считал полным, совершённым христианином и ревнителем веры. Архимандрит же был христианин в другом роде, и притом он был умён и образован. Проповеди его были не подготовленные, очень простые, тёплые, всегда направленные к подъёму чувств кадет в христианском духе, и он произносил их прекрасным звучным голосом, который долетал во все углы церкви. Уроки же, или лекции его отличались необыкновенною простотою и тем, что кадеты могли его обо всём спрашивать и прямо, ничего не боясь, высказывать ему все свои сомнения и беседовать. Эти уроки были их бенефис — их праздник.
Нет, вот если бы Ты промеж нас родился да от колыбели до гроба претерпел, что нам терпеть здесь приходится... И это очень важно и основательно, и для этого он и сошёл босой и пробрёл по земле без приюта.
Демидов ничего не понимал, но чувствовал, что это человек не в его духе, чувствовал, что это заправский, настоящий христианин, а такие ханжам хуже и противнее самого крайнего невера. Но поделать он с ним ничего не мог, потому что не смел открыто порицать доброе боговедание и рассуждение архимандрита, пока этот не дал на себя иного оружия. Архимандрит вышел из терпения и опять не за себя, а за кадет, потому что Демидов с своим пустосвятством разрушал его работу, портив их религиозное настроение и доводив их до шалостей, в которых обнаруживалась обыкновенная противоположность ханжества, легкомысленное отношение к священным предметам.
Глава 20. Суеверия Демидова и кадетские проказы[ред.]
Демидов был чрезвычайно суеверен: у него были счастливые и несчастные дни; он боялся трёх свечей, креста, встречи с духовными и имел многие другие глупые предрассудки. Кадеты со свойственною детям наблюдательностию очень скоро подметили эти странности главного директора и обратили их в свою пользу. Они отлично знали, что Демидов ни за что не приедет ни в понедельник, ни в пятницу, ни в другой тяжёлый день или тринадцатого числа; но главнее всего их выручали кресты... Один раз, заметив, что Демидов, где ни завидит крест, сейчас крестится и обходит, они начали ему всюду подготовлять эти сюрпризы; в те дни, когда можно было ожидать, что он приедет в корпус, у них уже были приготовлены кресты из палочек, из цветных шерстинок или даже из соломинок. Они делались разной величины и разного фасона, но особенно хорошо действовали кресты вроде надмогильных — с покрышечками. Их особенно боялся Демидов, вероятно имевший какую-нибудь скрытую надежду на бессмертие. Кресты эти кадеты разбрасывали на полу, а всего больше помещали их под карнизы лестничных ступеней. Как начальство за этим ни смотрит, чтобы этого не было, а уж они ухитримся — крестик подбросим. Все идут, и никто не заметит, а Демидов непременно увидит и сейчас же отпрыгнет, закрестится, закрестится и вернётся назад. Ни за что решительно он не мог наступить на ступеньку, на которой был брошен крестик. То же самое было, если крестик оказывался на полу посреди проходной комнаты, чрез которую лежал его путь. Он сейчас отскочит, закрестится и уйдёт, и кадетам в этот раз полегчает, но потом начнётся дознание и окончится или карцером для многих, или даже наказанием на теле для некоторых. Архимандрита это возмущало, и хотя он кадетам ничего не говорил на Демидова, но один раз, когда подобная шалость окончилась обширной разделкой на теле многих, он побледнел и сказал: «Я запрещаю вам это делать, и кто меня хоть немножко любит, тот послушается». И кадеты дали слово не метать больше крестиков, и не метали, а рядом с тем, в следующее же воскресенье, архимандрит по окончании обедни сказал в присутствии Демидова проповедь «о предрассудках и пустосвятстве», где только не называл Демидова по имени, а перечислял все его ханжеские глупости и даже упомянул о крестиках. Демидов стоял полотна белее, весь трясся и вышел, не подойдя к кресту, но архимандрит на это не обратил никакого внимания.
Глава 21. Церковное столкновение. Уход архимандрита[ред.]
Через неделю, в воскресенье, следовавшее за знаменитою проповедью «о предрассудках», Демидов не сманкировал, а приехал в церковь, но, опоздав, вошёл в половине обедни. Он до конца отстоял службу и проповедь, которая на этот раз касалась вещей обыкновенных и ничего острого в себе для него не заключала; но тут же он выкинул удивительную штуку, на которую архимандрит ответил ещё более удивительною. Когда архимандрит, возгласив «благословение Господне на вас», закрыл царские двери, Демидов вдруг тут же в церкви гласно с кадетами поздоровался. Они, разумеется, как привыкли отвечать, громко отвечали ему: «Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!» — и хотели уже поворачиваться и выходить, как вдруг завеса, гремя колечками по рубчатой проволоке, неожиданно распахнулась, и в открытых царских дверях появился ещё не успевший разоблачиться архимандрит. «Дети! я вам говорю, — воскликнул он скоро, но спокойно, — в храме Божием уместны только одни возгласы — возгласы в честь и славу живого Бога и никакие другие. Здесь я имею право и долг запрещать и приказывать, и я вам запрещаю делать возгласы начальству. Аминь». Он повернулся и закрыл двери. Демидов поскакал жаловаться, и архимандрит от них выехал, а с тем вместе было сделано распоряжение, чтобы архимандритов впредь в корпуса вовсе не назначали. Это был последний.
Глава 22. Заключение. Память о праведниках[ред.]
Рассказчик кончил, больше ему сказать об этих людях было нечего, да, кажется, ничего и не нужно. Их время прошло, нынче действуют другие люди, и ко всему другие требования, особенно к воспитанию, которое уже не «уединоображивается». Может быть, те, про которых он рассказал, теперь были бы недостаточно учены или, как говорят, «не педагогичны» и не могли бы быть допущены к делу воспитания, но позабыть их не следует.
Он и жил и умер честным человеком, без пятна и упрёка... но это всё ещё идёт под чертою простой... честности... А у Перского была и доблесть, которую мы, дети, считали своею, то есть нашею, кадетскою...
То время, когда всё жалось и тряслось, они, целые тысячи русских детей, как рыбки резвились в воде, по которой маслом плыла их защищавшая от всех бурь елейность. Такие люди, стоя в стороне от главного исторического движения, сильнее других делают историю. И если их «педагогичность» даже не выдержит критики, то всё-таки их память почтенна, и души их во благих водворятся.
Прибавление. История с Кулакиадой Рылеева и архимандрит Ириней[ред.]
В долголетнюю бытность покойного Андрея Петровича экономом 1-го кадетского корпуса там состоял старшим поваром некий Кулаков. Повар этот умер скоропостижно на своём поварском посту — у плиты, и смерть его была очень заметным событием в корпусе. Кулаков был честный человек — не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и скорбел о его трагической кончине. После того как Кулаков умер, «стоя у плиты», на смену ему долго не было мужа с такою же нравственною доблестию. Со смертью Кулакова, при всей строгости досмотра со стороны бригадира Боброва, «просел кисель» и «тёртый картофель потерял свою густоту». Особенно повредился картофель, составлявший важный элемент при кадетском столе. После Кулакова картофель не полз меланхолически, сходя с ложки на тарелки кадет, но лился и «лопотал». Бобров видел это и огорчался — даже, случалось, дрался с поварами, но никак не мог добиться секрета стирать картофель так, чтобы он был «как масло». Секрет этот, быть может, навсегда утрачен вместе с Кулаковым, и потому понятно, что Кулакова в корпусе сильно вспоминали, и вспоминали добром. Находившийся тогда в числе кадет Кондратий Фёдорович Рылеев, видя скорбь Боброва и ценя утрату Кулакова для всего заведения, написал по этому случаю комическую поэму в двух песнях, под заглавием «Кулакиада». Поэма, исчислив заслуги и доблести Кулакова, описывала его смерть у плиты и его погребение, а затем она оканчивалась воззванием к Андрею Петровичу Боброву. Кадеты подшутили над своим «дедушкой» шутку: они переписали «Кулакиаду» на такой самый лист бумаги, на каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же форматом, как складал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о «благополучии» вынули и спрятали. Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который развернул лист и, увидав стихотворение вместо рапорта, рассмеялся и спросил: «Что это, Андрей Петрович, — с каких пор вы сделались поэтом?» Бобров не мог понять, в чём дело. После этого был найден автор стихотворения — это был кадет Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил всё своё негодование. Он не столько сердился на Рылеева, как вопиял: «Нет, за что! Я только желаю знать — за что ты меня, разбойник, осрамил!» Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Как ни была ужасна вся история с «Кулакиадою», Бобров, конечно, всё-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастию. «Последний архимандрит», который не ладил с генералом Демидовым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней, впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка.