История одного города (Салтыков-Щедрин)/Соломенный город
Очень краткое содержание[ред.]
Город Глупов, XVIII век. Едва город начал поправляться после прошлых бедствий, как бригадира Фердыщенко прельстила стрельчиха Домашка.
Стрельцы и пушкари жили в разных слободах и постоянно враждовали друг с другом. Во время очередного побоища на лугах бригадир увидел Домашку — грубую, растрёпанную бабу-халду, которую все стрельцы называли «сахарницей» и «проезжим шляхом». Фердыщенко воспламенился и приказал привести её к себе. Стрельцы отказались отдать свою бабу. Бригадир дважды наказывал Домашку, но она не шла. На третий раз она не выдержала и согласилась.
Началась вражда между стрельцами и пушкарями, а бригадир забрался с Домашкой на вышку и напился пьян. Вскоре начался страшный пожар. Юродивые предсказывали беду, но никто не послушал. Сгорела Пушкарская слобода, погибли люди. На следующий день загорелся город. Два дня горел Глупов, пока глуповцы не явились к бригадиру с требованием вернуть Домашку стрельцам. Фердыщенко встал на колени, каялся и отдал стрельчиху. Город был спасён.
Десять часов сряду макал он перо в чернильницу... «Сего 10-го июля, — писал он, — от всех вообще глуповских граждан последовал против меня великий бунт... дабы я перед теми бездельными людьми прощение произнёс».
Но покаяние бригадира оказалось ложным. Он засел в кабинете и начал писать доносы во все инстанции, обвиняя граждан в бунте. Вскоре на дороге показалось облако пыли, из которого раздалось: «Ту-ру! ту-ру!» Глуповцы оцепенели — против них шли войска.
Подробный пересказ[ред.]
Деление пересказа на главы — условное.
Бригадир Фердыщенко увлекается стрельчихой Домашкой[ред.]
Едва город начал оправляться от прежних бедствий, как бригадира охватило новое легкомыслие — его прельстила стрельчиха Домашка. В то время стрельцы хотя уже не были настоящими, допетровскими, однако кое-что ещё помнили.
Угрюмые и отчасти саркастические нравы с трудом уступали усилиям начальственной цивилизации, как ни старалась последняя внушить, что галдение и крамолы ни в каком случае не могут быть терпимы...
Жили стрельцы в особенной пригородной слободе, названной Стрелецкою, а на противоположном конце города расположилась слобода Пушкарская, где обитали опальные петровские пушкари и их потомки. Общая опала не соединила этих людей, и обе слободы постоянно враждовали друг с другом. Между ними существовали старые счёты, которые каждая сторона формулировала так: «Кабы не ваше (взаимно) тогда воровство, гуляли бы мы и по сю пору по матушке-Москве». Особенно выступали наружу эти счёты при косьбе лугов, когда из-за неясных границ начинались серьёзные побоища.
На одно из таких побоищ явился сам Фердыщенко с пожарной трубою и бочкой воды.
Сначала он распоряжался довольно деятельно и даже пустил в дерущихся порядочную струю воды; но когда увидел Домашку, действовавшую в одной рубахе, впереди всех, с вилами в руках, то злопыхательное сердце его до такой степени воспламенилось, что он мгновенно забыл и о силе данной им присяги, и о цели своего прибытия.
Вместо того чтоб постепенно усиливать обливательную тактику, он преспокойно уселся на кочку и... завёл с землемерами пикантный разговор. Таким образом, пожирая Домашку глазами, он просидел до вечера...
Похищение Домашки и начало смуты в городе[ред.]
Стрельчиха Домашка была совсем в другом роде, нежели Аленка.
Насколько последняя была плавна и женственна во всех движениях, настолько же первая — резка, решительна и мужественна. Худо умытая, растрёпанная... она представляла собой тип бабы-халды...
С утра до вечера звенел по слободе её голос, клянущий и сулящий всякие нелёгкие, и умолкал только тогда, когда зелёно вино угомоняло её до потери сознания. Стрельцы из молодых гонялись за нею без памяти, однако ж не враждовали из-за неё промеж собой, а все вообще называли «сахарницей» и «проезжим шляхом». Смелости она была необыкновенной. Об одеждах своих она не заботилась, как будто инстинктивно чувствовала, что сила её не в цветных сарафанах, а в той неистощимой струе молодого бесстыжества, которое неудержимо прорывалось во всяком её движении.
Это-то, собственно, совсем наглое забвение всяких околичностей, и привлекло злопыхательное сердце привередливого старца. Сладостная, тающая бесстыжесть Аленки позабылась; потребовалось возбуждение более острое, более способное действовать на засыпающие чувства старика. Бригадир командировал в Стрелецкую слободу урядника, снабдив его рассыльною книгой.
Услышав требование явиться, Домашка как бы изумилась, но так как, в сущности, ей было всё равно, «кто ни поп — тот батька», то после минутного колебания она начала приподниматься. Но тут возмутились стрельчата и отняли у урядника бабу. Конечно, бригадиру следовало бы на сей раз посовеститься; но его словно бес обуял. Как ужаленный бегал он по городу и кричал криком. Как ни отбивались стрельчата, как ни отговаривалась сама Домашка, но сила взяла верх. Два раза стегал бригадир заупрямившуюся бабёнку, два раза она довольно стойко вытерпела незаслуженное наказание, но когда принялись в третий раз, то не выдержала…
Предзнаменования беды и начало пожара[ред.]
Тогда выступили вперёд пушкари и стали донимать стрельцов насмешками за то, что не сумели свою бабу от бригадировых шелепов отстоять. Начались драки, бесчинства и увечья; ходили друг против дружки и в одиночку и стена на стену, и всего больше страдал от этой ненависти город, который очутился как раз посередке между враждующими лагерями. Но бригадир уже ничего не слушал и ни на что не обращал внимания. Он забрался с Домашкой на вышку градоначальнического дома и первый день своего торжества ознаменовал тем, что мертвецки напился пьян с новой жертвой своего сластолюбия…
Шестого числа утром вышел на площадь юродивый Архипушко, стал середь торга и начал раздувать по ветру своей пестрядинной рубашкой.
Старики примолкли, собрались около блаженненького и спросили, где горит. Но прозорливец бормотал что-то нескладное: «Стрела бежит, огнём палит, смрадом-дымом душит. Увидите меч огненный, услышите голос архангельский… горю!» Не прошло часа, как на той же площади появилась юродивая Анисьюшка.
Она несла в руках крошечный узелок и, севши посередь базара, начала ковырять пальцем ямку. Старики спрашивали, что она делает, на что ямку копает. Блаженная отвечала: «Добро хороню…» — и перечисляла восемь ленточек, восемь тряпочек, восемь платочков шёлковых, восемь золотых запоночек, восемь серёжек яхонтовеньких, восемь перстенёчков изумрудных, восьмеро бус янтарных, восьмеро ниток бурмицких, а девятая — лента алая. Испуганные старики шептали: «Господи! что такое будет!» Обернулись, а бригадир, весь пьяный, смотрит на них из окна и лыка не вяжет, а Домашка-стрельчиха угольком фигуры у него на лице рисует.
Великий пожар и его ужасные последствия[ред.]
На другой день, с утра, погода чуть-чуть закуражилась; но так как работа была спешная, то все отправились в поле. Работа, однако ж, шла вяло. Так продолжалось до пяти часов, когда народ начал расходиться по домам, чтоб принарядиться и отправиться ко всенощной. В исходе седьмого в церквах заблаговестили, и улицы наполнились пёстрыми толпами народа. Не успели отзвонить третий звон, как небо заволокло сплошь и раздался такой оглушительный раскат грома, что все молящиеся вздрогнули; за первым ударом последовал второй, третий; затем послышался где-то набат. Народ разом схлынул из всех церквей. Горела Пушкарская слобода, и от неё, навстречу толпе, неслась целая стена песку и пыли.
Хотя был всего девятый час в начале, но небо до такой степени закрылось тучами, что на улицах сделалось совершенно темно. Сверху чёрная, безграничная бездна, прорезываемая молниями; кругом воздух, наполненный крутящимися атомами пыли, — всё это представляло неизобразимый хаос, на грозном фоне которого выступал не менее грозный силуэт пожара. Постепенно одно за другим занимались деревянные строения и словно таяли. Новая точка, ещё точка… сперва чёрная, потом ярко-оранжевая; образовывалась целая связь светящихся точек, и затем — настоящее море, в котором утопали все отдельные подробности.
Не скажешь, что тут горит, что плачет, что страдает; тут всё горит, всё плачет, всё страдает… Даже стонов отдельных не слышно. Люди стонали только в первую минуту, когда без памяти бежали к месту пожара.
Припоминалось тут всё, что когда-нибудь было дорого; всё заветное, пригретое, приголубленное, всё, что помогало примиряться с жизнью и нести её бремя. Человек так свыкся с этими извечными идолами своей души, так долго возлагал на них лучшие свои упования, что мысль о возможности потерять их никогда отчётливо не представлялась уму. Когда человек убедился, что злодеяние уже совершилось, то чувства его внезапно стихали, и одна только жажда водворялась в сердце его — это жажда безмолвия.
Вдруг в стороне из глубины пустого сарая раздался нечеловеческий вопль, заставляющий даже эту, совсем обеспамятевшую толпу перекреститься и вскрикнуть: «спаси, Господи!» Весь или почти весь народ устремился по направлению этого крика. Сарай только что загорелся, но подступиться к нему уже не было возможности. Огонь охватил плетёные стены, обвил каждую отдельную хворостинку, и в одну минуту сделал из тёмной, дымившейся массы рдеющий, ярко-прозрачный костёр. Видно было, как внутри метался и бегал человек, как он рвал на себе рубашку, царапал ногтями грудь, как он вдруг останавливался и весь вытягивался, словно вдыхал.
Людям виделся не тот нечистоплотный, блуждающий мутными глазами Архипушко... а словно какой-то энтузиаст, изнемогающий под бременем переполнившего его восторга.
Наконец столбы, поддерживавшие соломенную крышу, подгорели. Целое облако пламени и дыма разом рухнуло на землю, прикрыло человека и закрутилось. Рдеющая точка на время опять превратилась в тёмную; все инстинктивно перекрестились… Не успели пушкари опамятоваться от этого зрелища, как их ужаснуло новое: загудели на соборной колокольне колокола, и вдруг самый большой из них грохнулся вниз. Бросились и туда, но тут увидели, что вся слобода уже в пламени, и начали помышлять о собственном спасении.
Возвращение Домашки и прекращение бедствия[ред.]
Около полдня, у Ильи Пророка, что на болоте, опять забили в набат. Загорелся сарай той самой «Козы», у которой в предыдущем рассказе познакомились с приказным Боголеповым.
Полагали, что он, в пьяном виде, курил табаку и заронил искру в сенную труху; но так как он сам при этом случае сгорел, то догадка эта настоящим образом в известность не приведена. Два дня горел город, и в это время без остатка сгорели две слободы: Болотная и Негодница. Только на третий день, когда огонь уже начал подбираться к собору и к рядам, глуповцы несколько очувствовались. Подстрекаемые крамольными стрельцами, они выступили из лагеря, явились толпой к градоначальническому дому и поманили оттуда Фердыщенку.
Глуповцы спросили его, долго ли им гореть будет. Но лукавый бригадир только вертел хвостом и говорил, что ему с Богом спорить не приходится. Тогда бригадир вдруг засовестился. Загорелось сердце его стыдом великим, и стоял он перед глуповцами и точил слёзы. Глуповцы продолжали: «Мало ты нас в прошлом году истязал? Мало нас от твоей глупости да от твоих шелепов смерть приняло? Одумайся, старче! Оставь свою дурость!»
Тогда бригадир встал перед миром на колени и начал каяться. («И было то покаяние его аспидово», — опять предваряет события летописец.) — Простите меня, ради Христа... — говорил он, кланяясь миру в ноги...
И, сказав это, вывел Домашку к толпе. Увидели глуповцы разбитную стрельчиху и животами охнули. Стояла она перед ними, та же немытая, нечёсаная, как прежде была: стояла, и хмельная улыбка бродила по лицу её. И стала им эта Домашка так люба, что и сказать невозможно. Тогда Домашку взяли под руки и привели к тому самому амбару, откуда она была уведена силою. Стрельцы радовались, бегали по улицам, били в тазы и в сковороды и выкрикивали свой обычный воинственный клич: «Посрамихом! посрамихом!» И начались тут промеж глуповцев радость и бодренье великое. С бригадиром во главе двинулись граждане навстречу пожару, в несколько часов сломали целую улицу домов и окопали пожарище со стороны города глубокой канавой. На другой день пожар уничтожился сам собою, вследствие недостатка питания.
Месть бригадира и прибытие карательных войск[ред.]
Но слёзы бригадировы действительно оказались крокодиловыми, и покаяние его было покаяние аспидово. Как только миновала опасность, он засел у себя в кабинете и начал рапортовать во все места. Десять часов сряду макал он перо в чернильницу, и чем дальше макал, тем больше становилось оно ядовитым. «Сего 10-го июля, — писал он, — от всех вообще глуповских граждан последовал против меня великий бунт… Я же без страха от сего уклонился. И теперь рассуждаю так: ежели таковому их бездельничеству потворство сделать, да и впредь потрафлять, то как бы оное не явилось повторительным, и не гораздо к утешению способным?»
Отписав таким образом, бригадир сел у окошечка и стал поджидать, не послышится ли откуда: ту-ру! ту-ру! Но в то же время с гражданами был приветлив и обходителен, так что даже едва совсем не обворожил их своими ласками. По временам, однако ж, на лице его показывалась какая-то сомнительная улыбка, которая не предвещала ничего доброго… И вот, в одно прекрасное утро, по дороге показалось облако пыли, которое, постепенно приближаясь и приближаясь, подошло, наконец, к самому Глупову. «Ту-ру! ту-ру!» — явственно раздалось из внутренностей таинственного облака. Глуповцы оцепенели.