Жили-были (Андреев)
Очень краткое содержание[ред.]
Москва, конец февраля 1901 года. Богатый купец приехал в университетскую клинику лечиться от неизлечимой болезни.
В восьмой палате он оказался вместе с весёлым дьяконом из Тамбовской губернии и студентом, к которому приходила любимая девушка.
Дьякон радовался жизни, благодарил всех, мечтал о поездке в Троице-Сергиеву лавру и о яблоне «белый налив» в своём саду. Купец был угрюм и молчалив, с болью вспоминал свою жестокую жизнь, полную обид и ненависти. Однажды дьякона водили на лекцию, где доктор рассказывал студентам о его болезни. Вернувшись, дьякон был растроган. В субботу купца тоже повели на лекцию. Вечером озлобленный Кошеверов сказал дьякону, что тот умрёт через неделю, что его разрежут в анатомическом театре. Дьякон заплакал.
Ах, отец, отец! Солнышка жалко... Лаврентий Петрович... вспомнил тот поток горячего света... и всплеснул руками... и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона.
Ночью они плакали вместе о жизни и смерти. Купец умер на следующую ночь. Докторá уверили дьякона, что он будет жить, и тот поверил.
Подробный пересказ по главам[ред.]
Названия глав — условные.
Глава 1. Поступление в клинику. Три больных в восьмой палате[ред.]
Богатый и одинокий купец приехал в Москву лечиться от интересной болезни и был принят в университетскую клинику. Свои вещи и шубу он оставил внизу, в швейцарской, а наверху с него сняли собственную одежду и дали казённый серый халат, чистое бельё с чёрной меткой «Палата № 8» и туфли. Рубашка оказалась мала, и нянька пошла искать новую.
Полуобнажённый, он терпеливо и покорно ожидал, рассматривая своё тело — высокую отвислую грудь и припухший живот. Каждую субботу он бывал в бане, но теперь его тело, покрывшееся от холода мурашками и бледное, показалось ему новым, жалким и больным.
И весь он казался не принадлежащим себе с той минуты, когда с него сняли его привычное платье... Вернулась с бельём нянька... он послушно позволил ей одеть себя и неловко просунул голову в рубашку...
С покорной неловкостью он ждал, пока нянька завязывала тесёмки у ворота, и затем пошёл за ней в палату. Ступал он своими медвежьими ногами нерешительно и осторожно, как дети, которых ведут неизвестно куда — может быть, для наказания. Рубашка всё же оказалась узка и трещала при ходьбе, но он не решился заявить об этом няньке, хотя дома в Саратове один его суровый взгляд заставлял судорожно метаться десятки людей.
Нянька указала ему на высокую чистую постель и стоявший возле неё небольшой столик. Это было очень маленькое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понравилось измученному жизнью человеку. Торопливо, точно спасаясь от погони, Лаврентий Петрович снял халат, туфли и лёг. С этого момента всё, что ещё утром гневило и мучило его, отошло от него, стало чужим и неважным. Память быстро воспроизвела всю его жизнь за последние годы: неумолимую болезнь, одиночество среди массы алчных родственников, бегство в Москву — и так же внезапно потушила эту картину. Без мыслей, с приятным ощущением чистого белья и покоя, Лаврентий Петрович погрузился в тяжёлый и крепкий сон.
На другой день над его головой появилась надпись на чёрной дощечке: «Купец Лаврентий Кошеверов, 52 л., поступил 25 февраля». Такие же дощечки были у двух других больных в восьмой палате: «Дьякон Филипп Сперанский, 50 л.» и «Студент Константин Торбецкий, 23 лет». Белые меловые буквы мрачно выделялись на чёрном фоне и приобретали сходство с надмогильными оповещениями.
В тот же день Лаврентия Петровича взвесили — оказалось в нём шесть пудов двадцать четыре фунта. Фельдшер слегка улыбнулся и пошутил, что он самый тяжёлый человек на все клиники.
Глава 2. Больничные будни. Надежды и отчаяние[ред.]
Фельдшер ожидал, что больной улыбнётся на шутку, но Лаврентий Петрович не улыбнулся и не сказал ни слова. Глубоко запавшие глаза смотрели вниз, массивные скулы были стиснуты, как железные. Фельдшеру сделалось неловко: он занимался физиогномикой и по обширной лысине причислил купца к отделу добродушных, теперь же приходилось переместить его в отдел злых.
Вскоре Лаврентия Петровича впервые осматривали доктора в белых балахонах, и затем каждодневно они осматривали его по разу, по два, иногда одни, а чаще в сопровождении студентов. По требованию докторов Лаврентий Петрович снимал рубашку и покорно ложился на постель. Доктора стукали по его груди молоточком, прикладывали трубку и слушали, перекидываясь замечаниями и обращая внимание студентов на особенности. Часто они расспрашивали его о прежней жизни, и он неохотно, но покорно отвечал. Выходило, что он много ел, много пил, много любил женщин и много работал. Все старые слова — водка, жизнь, здоровье — становились полны нового и глубокого содержания.
Выслушивали и выстукивали его студенты. Они часто являлись в отсутствие докторов и просили его раздеться, и снова начиналось внимательное рассматривание его тела. С сознанием важности производимого ими дела они вели дневник его болезни. С каждым днём он всё менее принадлежал себе, и в течение целого почти дня тело его было раскрыто для всех и всем подчинено.
От белых стен, не имевших ни одного пятна... веяло холодной отчуждённостью; полы были всегда слишком блестящи и чисты, воздух слишком ровен... Здесь же он был безразличен и не имел запаха.
Доктора и студенты были всегда внимательны и предупредительны: шутили, похлопывали по плечу, утешали, но когда они отходили от Лаврентия Петровича, у него являлась мысль, что это были возле него служащие, кондуктора на этой неведомой дороге. Чем больше занимались они телом, тем глубже и страшнее становилось одиночество души.
Лаврентий Петрович спросил няньку о приёмных днях и, узнав, что можно попросить доктора не пускать к нему посетителей, обрадовался. В этот день он был немного веселее и уже не с таким хмурым видом слушал всё, что весело и обильно болтал ему больной дьякон.
Дьякон приехал из Тамбовской губернии и поступил в клинику на день раньше Лаврентия Петровича, но был уже хорошо знаком с обитателями всех пяти палат. Он был невысок ростом и так худ, что при раздевании у него каждое ребро вылеплялось, а всё его слабосильное тельце, белое и чистое, походило на тело десятилетнего мальчика. Волосы у него были густые, длинные, иссера-седые и на концах желтели. Как из большой рамки выглядывало из них маленькое тёмное лицо с правильными, но миниатюрными чертами.
Глава 3. Весна за окном. Жестокая правда о смерти[ред.]
Отец дьякон охотно и откровенно рассказывал о себе, о своей семье и знакомых и так любознательно расспрашивал других, что никто не мог сердиться. Когда кто-нибудь чихал, он издалека кричал весёлым голосом: «Исполнение желаний! За милую душу!» — и кланялся. К нему никто не приходил, и он был тяжело болен, но не чувствовал себя одиноким. Каждое утро он всех поздравлял с днём недели и постоянно утверждал, что погода сегодня приятная на редкость. При этом он постоянно и радостно смеялся продолжительным неслышным смехом. И всех благодарил — иногда трудно было решить, за что.
Он очень гордился своим дьяконским саном, который получил только три года назад, а раньше был псаломщиком. У всех он спрашивал, какого роста их жёны, и с гордостью говорил: «А у меня жена очень высокая. И дети все в неё. Гренадеры, за милую душу!» Всё в клиниках — чистота, дешевизна, любезность докторов, цветы в коридоре — вызывало его восторг и умиление.
Третьим больным в восьмой палате был чёрный студент. Он почти не вставал с постели, и каждый день к нему приходила высокая девушка со скромно опущенными глазами и лёгкими уверенными движениями.
Стройная и изящная в своём чёрном платье, она быстро проходила коридор, садилась у изголовья больного студента и просиживала от двух ровно до четырёх часов. Иногда они много и оживлённо говорили, улыбаясь и понижая голос, но случайно вырывались отдельные громкие слова: «Радость моя!» — «Я люблю тебя»; иногда они подолгу молчали и только глядели друг на друга загадочным затуманенным взглядом. Тогда отец дьякон кашлял и со строгим деловым видом выходил из палаты, а Лаврентий Петрович, притворявшийся спящим, видел сквозь прищуренные глаза, как они целовались. И в сердце у него загоралась боль, и биться оно начинало неровно и сильно.
День в палате начинался рано, когда ещё только мутно серело от первых лучей рассвета, и был длинный, светлый и пустой. В шесть часов больным подавали утренний чай, и они медленно пили его, а потом ставили градусник, измеряя температуру. Многие, как отец дьякон, впервые узнали о существовании у них температуры, и она представлялась чем-то загадочным. Небольшая стеклянная палочка со своими чёрными и красными чёрточками становилась показательницей жизни, и одна десятая градуса выше или ниже делала больного весёлым или печальным.
Около одиннадцати часов приходили доктора и студенты, и опять начинался внимательный осмотр, длившийся часами. Лаврентий Петрович лежал всегда спокойно и смотрел в потолок, отвечая односложно и хмуро; отец дьякон волновался и говорил так много и невразумительно, с таким желанием всем доставить удовольствие, что его трудно бывало понять. О себе он говорил: «Когда я пожаловал в клинику...» О няньке передавал: «Они изволили поставить мне клизму...»
Он был болен неизлечимо, и дни его были сочтены, но он этого не знал, с восторгом говорил о путешествии в Троицко-Сергиевскую лавру, которое совершит по выздоровлении, и о яблоне в своём саду, которая называлась «белый налив» и с которой нынешним летом он ожидал плодов. И в хороший день, когда стены и паркетный пол палаты щедро заливались солнечными лучами, отец дьякон громко напевал трогательную песнь: «Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавльшую нас от клятвы, владычицу мира песньми почтим!..»
Глава 4. Последняя ночь. Слёзы о жизни и солнце[ред.]
Кроме первой ночи, в которую Лаврентий Петрович забылся крепким сном, все остальные ночи он не спал, и они полны были новых и жутких мыслей. Закинув волосатые руки за голову, не шевелясь, он пристально смотрел на светившуюся сквозь синий абажур изогнутую проволоку и думал о своей жизни. Он не верил в Бога, не хотел жизни и не боялся смерти.
Всё, что было в нём силы и жизни, всё было растрачено и изжито без нужды, без пользы, без радости... он ненавидел тех, кто его бил... душил своим капиталом маленьких людей...
Так прошла вся его жизнь, и была она одною горькою обидой и ненавистью, в которой быстро гасли летучие огоньки любви и только холодную золу да пепел оставляли на душе. Теперь он хотел уйти от жизни, позабыть, но тихая ночь была жестока и безжалостна. С недоверием к тому, что кто-нибудь может любить жизнь, он поворачивал голову к соседней постели, где спал дьякон, и злорадно шептал: «Ду-ррак!» Потом он глядел на спящего студента и ещё с большим злорадством поправлялся: «Дура-ки!»
В пятницу, на пятой неделе Великого поста, отца дьякона водили на лекцию, и вернулся он из аудитории возбуждённый и разговорчивый. Он закатисто смеялся, крестился и благодарил и по временам подносил к глазам платок, после чего глаза становились красными. Студент спросил, чего он плачет, и дьякон с умилением отозвался: «Ах, отец, и не говорите, так это хорошо, за милую душу! Посадили меня в кресло, сами стали рядом и говорят студентам: «Вот, говорят, дьякон...» Здесь отец дьякон сделал важное лицо, нахмурился, но слёзы снова навернулись на его глазах, и, стыдливо отвернувшись, он пояснил: «Уж очень трогательно читают! Так трогательно, что вся душа перевертывается. Жил, говорят, был дьякон...»
Жил, говорят... был, говорят... дьякон... И, пока о. дьякон говорил, всем стало видно, что этот человек умрёт, стало видно с такою непреложною и страшною ясностью, как будто сама смерть стояла здесь...
Последние дни Лаврентий Петрович сильно волновался и непрестанно повертывал голову по направлению к сиявшему сквозь окно голубому небу. С тем же волнением он встречал доктора при ежедневном осмотре, и тот под конец заметил это. Был он добрый и хороший человек и участливо спросил: «Что с вами?» — «Скучно», — сказал Лаврентий Петрович таким голосом, каким говорят страдающие дети, и закрыл глаза, чтобы скрыть слёзы.
В субботу отец дьякон получил из дому письмо. Он ждал его уже целую неделю, и все в клинике знали об этом и беспокоились вместе с ним. Приободрившийся и весёлый, он встал с постели и медленно бродил по палатам, всюду показывая письмо, принимая поздравления, кланяясь и благодаря. Он показывал четвёртую страницу письма, на которой неумелыми дрожащими линиями был обведён контур растопыренной детской руки, и посередине, как раз на ладони, было написано: «Тосик руку приложил». В восторге от остроумной шутки отец дьякон хлопал себя руками по коленям и сгибался от приступа неудержимого тихого смеха.
В этот же день водили на лекцию Лаврентия Петровича. Пришёл он оттуда взволнованный, с дрожащими руками и кривой усмешкой, сердито оттолкнул няньку и тотчас же закрыл глаза. Но отец дьякон, сам переживший лекцию, с участливым любопытством начал допрашивать о подробностях осмотра: «Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя говорили: жил, говорят, был купец...» Лицо Лаврентия Петровича гневно передёрнулось; обжегши дьякона взглядом, он повернулся к нему спиной и решительно закрыл глаза.
Отец дьякон продолжал: «Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да ещё как откалывать-то начнёшь — по-небесному! Да, отец, если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять вёрст — тебя всякий мужик довезёт. Ей-Богу, приезжай, угощу тебя за милую душу. Квас у меня — так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен! К Троице я вот схожу. И за твоё имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. А там, за милую душу — домой!»
Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика. И ещё не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные жестокие слова: «На Ваганьково кладбище пойдёшь, — вот куда!»
Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп... Жить тебе всего неделю, а ты... Лежал я намедни, будто спал... вот студенты и говорят... Недельку протянет.
Лицо отца дьякона было жёлто, как шафран; ни говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и притих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение.
В эту ночь, томительно долгую и пустую, так же горела лампочка под синим абажуром, и звонкая тишина вздрагивала и пугалась, разнося по палатам тихие стоны, храп и сонное дыхание больных. В палате № 8 никто не спал в эту ночь, но все лежали тихо и походили на спящих. Один студент беспокойно ворочался, густо вздыхал и поправлял сползавшее одеяло. Раза два он ходил курить и наконец заснул. И сон его был крепок, и грудь подымалась ровно и легко.
Далеко, в тёмной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошёл тихий дрожащий и загадочный звук. Он родился тотчас за музыкальным боем часов и в первую секунду показался нежным и красивым, как далёкая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, всё такой же мелодичный, походил теперь на тихий плач ребёнка, которого заперли в тёмную комнату. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал кто-то взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.
Плакал кто-то взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь... Плач замер, и от этого в палате стало ещё печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны...
«Кто это?» — испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа. Плач замер, и от этого в палате стало ещё печальнее и тоскливее. «Кто это плачет? Дьякон, это ты?» — повторил Лаврентий Петрович. Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле него, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее отца дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.
«Что ты! Что ты! Не плачь», — бормотал Лаврентий Петрович. Но отец дьякон плакал, и всё чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затёкшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то тёплым и шумящим — словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели отца дьякона — полтора шага.
Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал: «Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?» Отец дьякон порывисто сдёрнул одеяло с головы и жалобно вскрикнул: «Ах, отец!» — «Ну, что? Боишься?» — «Нет, отец, не боюсь», — тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. «Нет, не боюсь», — повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.
«Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, — попросил Лаврентий Петрович. — Глупо, брат, сердиться». — «Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит...» — И отец дьякон вздохнул высоким всё подымающимся звуком. «Чего же ты плачешь?» — всё так же медленно и недоумённо спрашивал Лаврентий Петрович. Жалость к отцу дьякону начала проходить и сменялась мучительным недоумением.
Отец дьякон схватил руками лицо и, раскачивая головой, произнёс высоким поющим голосом: «Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал... как оно у нас... в Тамбовской губернии, светит. За ми... за милую душу!» — «Какое солнце?» — Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днём вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку и поле — и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона.
Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят, о яблоне «белый налив», которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомлённых за день, со стонами и кашлем тяжёлых больных и лёгким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мёртвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем.
Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сделать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься — и потерял сознание.
Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь... С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает... и потерял сознание... Счастлив был и студент... Солнце всходило.
Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дьякон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил: «Ты что, отец?» Но никто не ответил ему, и он снова уснул. Днём доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счастлив: кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником. Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на двадцать минут. Солнце всходило.