Архипелаг ГУЛАГ (Солженицын)/Часть 1/Глава 5
из цикла «Архипелаг ГУЛАГ. Часть 1»
Очень краткое содержание[ред.]
Москва, Лубянка, февраль 1945 года. После четырёх суток допросов рассказчика перевели в камеру № 67 на четвёртом этаже.
Три сокамерника подняли головы — их небритые бледные лица показались ему родными. Среди них был лётчик-осведомитель, которого рассказчик интуитивно распознал, и старый социал-демократ шестидесяти трёх лет, переживший каторгу, эмиграцию и знавший Ленина лично. Старик учил рассказчика: «Не сотвори себе кумира!» — но молодой офицер ещё не был готов это принять.
Позже подселили инженера, руководившего крупными стройками, — он тяжелее всех переживал арест и рыдал, напевая «Позабыт, позаброшен». Ещё одним сокамерником стал эстонский адвокат, рассказывавший о двадцати годах независимости Эстонии и об аресте её интеллигентов после вступления советских войск в 1940 году.
В марте привели бывшего советского разведчика, попавшего в немецкий плен. Два года в лагере убедили его, что Родина предала своих солдат, и он перешёл на сторону противника. В 1945-м ему пообещали прощение, но на Лубянке стало ясно, что прощения не будет.
Незадолго до конца войны в камере появился молодой шофёр, считавший себя будущим императором: некий старик предрёк ему воцарение в 1953 году. Шофёр написал манифест, обещая распустить колхозы, но его выдали и арестовали.
Девятого мая обед принесли вместе с ужином — так на Лубянке делалось только по праздникам. Вечером отгремел последний салют, и заключённые смотрели на расписанное фейерверками небо. Молодой противотанкист в бутырской камере описал это в скупых стихах:
И снова укрылись шинелями.
Теми самыми шинелями – в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас – та весна.
Подробный пересказ[ред.]
Деление пересказа на главы — условное.
Значение первой камеры; Сухановка; Большой дом в блокадном Ленинграде[ред.]
Рассказчик размышлял о том, что среди всех камер, в которых ему довелось побывать, особое место занимала первая следственная камера. Именно там впервые после одиночества допросов он встретил людей, разделявших его судьбу.
Но всегда изо всех на особом твоём счету – первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только – первую любовь.
Рассказчик вспоминал, что перед первой камерой арестанта нередко держали в яме, боксе или подвале, где никто не говорил с ним по-человечески. Одной из самых страшных тюрем МГБ была Сухановка — бывшая Екатерининская пустынь в нескольких километрах от Горок Ленинских. Туда везли на воронках около двух часов. Принятого арестанта оглушали стоячим карцером — настолько узким, что стоять в нём было почти невозможно. Кормили в Сухановке едой из дома отдыха архитекторов, но порцию одного человека делили на двенадцать, отчего голод был особенно мучительным. Камеры-кельи размером полтора на два метра были рассчитаны на двоих, однако подследственных держали поодиночке. Прогулок не было никогда, оправка — только в шесть утра. Цель этой тюрьмы состояла в том, чтобы не оставить арестанту ни минуты покоя и держать его постоянно под наблюдением. Отдельно рассказчик упомянул Большой Дом в блокадном Ленинграде: там арестантам давали горячий душ каждый десятый день, был действующий водопровод и суп из битых лошадей — в то время как весь город голодал и замерзал.
Вход в 67-ю камеру; реле-узнаватель; тюрьма не пропасть; уютная жизнь[ред.]
После четырёх суток допросов рассказчика перевели в камеру № 67 на четвёртом этаже Лубянки. Войдя, он увидел трёх сокамерников, спавших с руками поверх одеял. Три испуганно поднятые головы, небритые и бледные лица показались ему необыкновенно человечными и милыми. Он стоял, обнимая казённый матрас, и улыбался от счастья.
Среди сокамерников оказался молодой лётчик по имени Г. Крамаренко, который первым делом спросил о табаке. Рассказчик ещё не знал слова «наседка», но интуитивно почувствовал к этому человеку недоверие и навсегда закрылся для него. Это внутреннее чутьё он назвал «реле-узнавателем» — духовным устройством, которое безошибочно срабатывало при виде человеческого лица или при первых звуках голоса, открывая или закрывая душу навстречу другому человеку. За восемь лет заключения и три года ссылки это реле ни разу не подвело рассказчика.
Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни... Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю.
Рассказчик с любопытством осматривал камеру: небольшое окно за синей маскировочной шторой, стол с чайником, шахматами и книгами, пружинные кровати с добротными матрасами и чистым бельём. После фронтовой слякоти и допросных боксов всё это казалось ему настоящим курортом.
Поколения предшествующие; быт ранней Лубянки; Анатолий Фастенко и его история[ред.]
Рассказчик размышлял о людях, прошедших через эти камеры до него, — о тех, кого русская литература XIX века почти не замечала, предпочитая описывать «лишних людей» и рыхлых мечтателей.
По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека? Ещё более – ими.
О прежнем быте Лубянки рассказывали те, кто ещё помнил 1920-е годы: тогда на окнах не было намордников, свет на ночь тушился, к перестукиванию относились свободно, а надзирателями служили латыши. Намордники появились уже в 1923 году, хотя принято было приписывать их введение Берии. Стены камер за прошедшие десятилетия не раз штукатурились и белились, не сохранив ничего из прошлого.
Украшением камеры был Анатолий Ильич Фастенко — старичок с живыми чёрными бровями, которому шёл шестьдесят четвёртый год, но держался он совсем не по-стариковски.
Фастенко был давним социал-демократом: первый тюремный срок он получил ещё в 1904 году, а после Манифеста 17 октября 1905 года был освобождён. Рассказчик с удивлением узнал, что та амнистия была честной и широкой: освобождались все политические без исключения, тогда как сталинская амнистия 1945 года поступила ровно наоборот, оставив политических сидеть. В 1906 году Фастенко получил восемь лет каторги. В Севастопольском централе он стал свидетелем массового побега, организованного революционными партиями: взрывом бомбы в стене был пробит пролом, через который бежали заранее отобранные арестанты с пистолетами, переданными через надзирателей. Самому Фастенко партия велела не бежать, а отвлекать внимание охраны. Из енисейской ссылки он уехал без паспорта, пересёк всю Россию, а при переходе австрийской границы едва не провалился, забыв фамилию в чужом паспорте, — и спасся, притворившись спящим. Он уехал в Париж, где знал Ленина и Луначарского, затем перебрался в Канаду и США, где пришёл к выводу, что пролетарская революция там невозможна и не нужна. Вернувшись в Россию после революции, он намеренно избегал высоких постов и осел на скромной должности в тресте «Мосгороформление». Арестовали его из-за соседа по квартире — пьяного писателя, у которого нашли пистолет. Следователь в 1945 году с серьёзным видом листал архивы жандармских управлений и составлял протоколы о конспиративных кличках 1903 года. Жена передавала Фастенко скудные передачи: кусочек чёрного хлеба и варёные картошины. В камере он оставался самым бодрым человеком, хотя по возрасту единственным, кто не мог рассчитывать выйти на свободу. Он учил рассказчика: «Не сотвори себе кумира!» и «Всё подвергай сомнению!» — но молодой офицер тогда ещё не был готов это принять.
Инженер советской формации: Леонид Зыков[ред.]
Через несколько дней в камеру подселили пятого сокамерника. Им оказался Леонид Вонифатьевич Зыков — человек с обликом полного генерала, хотя на самом деле ему было тридцать шесть лет и он был инженером.
Зыков вырос в крестьянской семье, комсомол вынес его через рабфак в Промышленную академию, и к тридцати годам он уже руководил крупными подмосковными стройками, а в войну — стройками в Алма-Ате, где работали заключённые. Военные годы в тылу были лучшими в его жизни: деньги текли рекой, женщины шли к нему сами, и он вёл счёт своим победам, утверждая, что арест прервал его на двести девяносто какой-то. Малообразованный — он считал, что существует «американский язык», за два месяца в камере не прочёл ни одной книги — Зыков тем не менее трезво знал советскую экономику и был уверен в победе Германии, хотя рассказчик с ним категорически не соглашался. Арестовали Зыкова из-за старого доноса об анекдоте и из-за того, что он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. В камере он тяжелее всех переживал арест: сидел, подперев голову рукой, и рыдал, напевая «Позабыт, позаброшен». Жена носила ему богатые передачи — икру, осетрину, телятину, — и он угощал сокамерников, снова заливаясь слезами. Эстонец Арнольд Сузи объяснил рассказчику: жестокость всегда подстилается сентиментальностью — это закон дополнения.
Распорядок лубянского дня: подъём, оправка, пайка, тюремный врач, права арестанта[ред.]
Самыми тяжёлыми часами дня были первые два — с шести утра, когда по грохоту ключа в замке все вскакивали и пусто сидели на кроватях при электрическом свете, не смея дремать. Задремавшего надзиратель мог застать врасплох и отправить в карцер или лишить всю камеру книг и прогулки.
В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день – и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности... вы никак ещё не способны...
Утренняя оправка проходила быстро и не совпадала с естественными потребностями организма, после чего камеру запирали до шести вечера. Это порождало изнурительное физическое напряжение на весь день. Главным событием дня была утренняя пайка — четыреста пятьдесят граммов сырого хлеба наполовину из картофеля. Вокруг неё разгорались целые философские споры: как делить, когда есть, сколько оставить на потом. Тюремный врач был лучшим помощником следователя: он не лечил, а лишь констатировал, можно ли продолжать допрос или пытку. Доктор Гааз при такой тюрьме не прижился бы. Права арестантов сводились к минимуму: можно было попросить починить обувь, вызвать врача или подать заявление. Заявления разрешалось писать кому угодно — вплоть до Сталина и Берии, — но крошечный листок бумаги и расщеплённое перо делали это право почти бессмысленным: буквы расплывались, слова не помещались. Вызовы на допрос надзиратель объявлял, называя лишь первую букву фамилии, чтобы арестанты не узнавали имена друг друга из соседних камер. Тем не менее сведения о расположении всей тюрьмы постепенно накапливались: каждый переведённый из другой камеры приносил новые сведения.
53-я камера; прогулка на лубянской крыше; Арнольд Сузи и история Эстонии; лубянская библиотека[ред.]
В середине марта шестерых сокамерников перевели в просторную камеру № 53 с пятиметровыми потолками и огромным окном — бывшее помещение страхового общества «Россия». Прогулки для арестантов четвёртого и пятого этажей проходили на крыше пятого этажа: бетонный пол, высокие стены, надзиратель и часовой с автоматом — но настоящее небо и настоящий воздух. Рассказчик запрокидывал голову и видел само солнце, что казалось ему огромным счастьем. Во время прогулок он старался попадать в пару с Арнольдом Сузи.
Сузи рассказывал рассказчику об Эстонии и о двадцати годах её независимости: об однопалатном парламенте из ста человек, о конституции, основанной на лучшем европейском опыте, о трудолюбивом народе. Он объяснял, как маленькая страна веками оказывалась между тевтонским и славянским молотами. В 1940 году советские войска вошли в Эстонию, и пожилые таллинские интеллигенты, мечтавшие о самоопределении, в первые же ночи были арестованы. Около пятнадцати из них сидели теперь на Лубянке в разных камерах, обвиняемые по статье 58-2 — за преступное желание самоопределиться. Библиотека Лубянки была настоящим уникумом: собранная из конфискованных частных библиотек, она хранила книги Замятина, Пильняка, Мережковского — всё то, что было изъято из всех прочих библиотек страны. Раз в десять дней приходила библиотекарша и выслушивала заказы с непроницаемым лицом. Ожидание книг превращалось в маленький праздник.
Юрий Евтухович: от плена к власовской школе и обратно; термин власовец[ред.]
В марте в камеру после трёх недель подвального бокса ввели нового сокамерника — Юрия Николаевича Евтуховича, высокого, худого, с жёлтым измождённым лицом. Войдя, он прислонился к косяку и прошептал: «Лю-уди…»
Евтухович был сыном царского офицера, перешедшего на советскую сторону и ставшего начальником артиллерии 27-й стрелковой дивизии. В финскую войну Юрий получил орден Красного Знамени, не побывав на передовой. В Великую Отечественную его переодели в форму немецкого офицера и послали в разведку; выполнив задание, он попал в плен к немцам. Два года в концлагере под Вильнюсом перевернули его мировоззрение: он видел, как советские военнопленные умирали в несравнимо худших условиях, чем поляки, югославы или англичане, — потому что СССР не признавал Гаагскую конвенцию о пленных и не сотрудничал с Красным Крестом.
И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже – бросила собакам? Разве она остаётся нам матерью?.. Родина, изменившая своим солдатам, – разве это Родина?
Весной 1943 года Евтухович вступил в русский легион, а затем стал правой рукой немецкого офицера, создававшего шпионскую школу. Он понимал, что большинство курсантов шли туда не ради шпионажа, а чтобы спастись от смерти в плену. В начале 1945 года советский агент предложил ему перейти на советскую сторону, пообещав прощение. Евтухович поддался — выстроил школу на польском фольварке и объявил о переходе. Курсанты восторженно поддержали его. Однако на Лубянке он понял, что никакого прощения не будет. Рассказчик и Евтухович горячо спорили: о революции, о Горьком и Толстом, о будущем войны. Рассказчик употреблял слово «власовец» в широком смысле — как обозначение любого советского гражданина, вооружённо принявшего сторону противника. По оценкам исследователей, таких людей насчитывалось не менее восьмисот тысяч.
Конец лубянского дня; дореволюционная тюремная благотворительность; тюремные приметы[ред.]
Вечера в камере были лёгкими и почти невесомыми: после скудного ужина тело не отягощало душу, и мысли становились свободными. Сокамерники спорили, слушали рассказы Фастенко о дореволюционных тюремных традициях. Оказывается, прежде ни одна семья не начинала разговляться на Пасху, не отнеся передачи безымянным арестантам. Бедная старушка несла десяток крашеных яиц — и сердце её облегчалось. Теперь же такая забота о заключённых воспринималась бы как антисоветское восстание. Фастенко рассказывал и о политическом Красном Кресте, который в советское время собирал деньги для политических, не имеющих родственников, — пока и сам не был разогнан. Ещё одним любимым вечерним разговором были тюремные приметы: договорённости об условных знаках в передачах, по которым можно было узнать, освобождён ли товарищ или уже едет на Колыму.
Император Михаил: шофёр Белов и его монархическое воззвание[ред.]
Незадолго до конца войны в камеру подселили нового арестанта — Виктора Алексеевича Белова, молодого шофёра с белыми бровями и мозолистыми руками.
Белов рассказал свою историю: в 1916 году к его матери приходил незнакомый старик с русой бородой и предрёк, что её годовалый сын будет храним для Господа. В 1943 году тот же старик, уже поседевший, явился снова и объявил Виктору, что в 1953 году тот станет всероссийским императором. Белов работал шофёром у высоких чиновников — возил Михайлова, Лозовского, Хрущёва — и насмотрелся на нравы власти. Проникшись народным горем, он написал манифест к русскому народу: обещал распустить колхозы, повысить зарплаты и снести Кремль. Десять человек из гаража прочли манифест и никто не донёс. Но две девушки оказались на «идейной высоте» — и Белова арестовали прямо на базаре. Следователь посмеивался над воззванием, указывая на нераскрытые финансовые вопросы. Сокамерники тоже улыбались, но Белов угощал всех варёной картошкой из передачи матери и застенчиво улыбался в ответ: он прекрасно понимал, как это несовременно — быть императором, но что делать, если выбор Господа остановился на нём.
Конец войны в тюрьме[ред.]
Под первое мая с окна сняли светомаскировку — война зримо кончалась. Второго мая Москва дала тридцать залпов салюта: пала европейская столица. Девятого мая обед принесли вместе с ужином — так на Лубянке делалось только в главные праздники. По этому знаку сокамерники и догадались о конце войны. Вечером отгремел ещё один салют — в сорок залпов, последний.
Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
В многолюдной бутырской камере молодой противотанкист Борис Гаммеров, демобилизованный по инвалидности из-за неизлечимого ранения лёгкого и арестованный со студенческой компанией, описал этот последний салют в скупом восьмистишии: как заключённые проснулись от шума, приподняли головы, увидели сквозь намордник отблески фейерверка — и снова укрылись шинелями. Теми самыми шинелями, в которых воевали. Победа была — но не для них.